– Все распалось. Может быть, им – нет, их женам – не понравилось, что я не захотела играть роль вечно беспомощной профессиональной страдалицы, не знаю. Мы приходили в гости, Слава читал газету, а все его обходили, как будто его уже нет. Может быть, боялись в эту бездну заглядывать, не знаю. Когда Слава умер, мне пришлось самой обзванивать всех знакомых и двести раз повторять: Слава умер, Слава умер…
Выдержать налегшее молчание было нелегко, но я выдержал. Я знал, что нет ничего оскорбительнее утешений там, где утешений быть не может. Однако после достойной паузы я рискнул робко изобразить Сэма:
– Какой у тебя телевизор – в России такого экрана и в кинотеатре не сыщешь, – и съежился – бестактно все-таки вышло.
– Слава по ночам не спал, иногда включал телевизор. Я какое-то время терпела, потом начинала его упрекать – мне же к восьми на работу, надо было себя показывать – не хватало только и мне без работы остаться… А он однажды вдруг среди ночи отправился на улицу, он спускался на ощупь. Я пошла его искать, уже раздосадованная, а он сидит на ступеньках и рыдает, как маленький ребенок. Я его привела, успокоила, протянула ему яблоко – и вдруг он как-то дико перекосился: «Ты меня отравить хочешь?!.» Не знаю даже, что это было – чистый бред? Или у него засело, как я его вынуждала взять себя в руки: если живешь, надо жить! Или умирай! Я иногда говорила ему ужасные вещи… Но он все равно припадал к моему плечу. Потому что другого плеча у него не было.
Я сидел, не смея поднять ни глаз, ни мыслей. Чтобы чего-нибудь нечаянно не осудить. А если не судить, что тут можно подумать? Что жизнь безжалостна и подла? Но кто же этого не знает…
– А как девочки? – нащупал я самый правдозащитный из фантомов.
С девочками как будто все в порядке, тьфу-тьфу. Старшая – нормальная российская евреечка: и там шла на золотую медаль, и здесь получила багрут со средним баллом девяносто; затем первая ступень, вторая ступень, сейчас в Иерусалиме делает третью, докторскую, по микробиологии, много читает, любит Достоевского, в личной жизни сложности – мальчик ее, тоже «русский», с «исканиями»: они с ним решили до какой-то проверки чувств воздерживаться от физических отношений – чуть ли не в знак протеста, здесь же на это дело очень просто смотрят. Нормально смотрят. И младшая – «я ее сюда привезла совсем ребенком» – растет совершенно другая. Нормальная. Язык уже распущен, как у видавшей бог знает какие виды, а сама дурочка-дурочкой – притом что как положит тебе сиську на плечо… («Сиська» – прежде таких слов от возвышенной Марианны услышать было невозможно.) А вообще-то хорошая девочка – заботливая, работящая, только вот учиться не хочет. «Но я теперь, грешным делом, из-за этого и не переживаю: ну, мы учились-учились – и что толку? Я сейчас думаю так: все живы, здоровы, не голодаем – чего еще надо?»
Неужели евреи и впрямь устали быть великим народом с дивной и страшной судьбой, народом, чьи отпрыски по всему цивилизованному миру в первых рядах вечно устремляются за каждым новым фантомом и вечно расплачиваются за каждое новое разочарование, и теперь наконец решили «просто жить»? Но я не верю, что человек способен «просто жить» для себя, – чего же Марианне не жилось в России? Там ей жизнь была не в жизнь без романской литературы, а здесь, оказалось, вполне можно жить и воспитательницей в каком-то жутком интернате для маленьких уродцев – у одного нет кишечника, у другой половины мозга… Притом что и с педколлективом отношения не теплее, чем когда-то в пригородном учебном «пункте» для вечерников: когда она решается вставить слово, оно, как и в том пункте, повисает в воздухе, чуть ли не самое близкое существо у нее на работе – аутичный мальчик, который ни с кем не разговаривает, но замирает, когда она подолгу держит его за руку… И все равно она не ощущает себя так уж беспросветно одинокой, она чувствует, что она у себя дома: ни с кем в отдельности не сближаясь, она пребывает в самых нежных интимных отношениях со страной как единым целым, то есть с фантомом страны, – эта любовь и согревает ее в холодном офисе и в холодной постели.
Кстати, по здешнему эскимосскому обычаю в гостиной было более чем прохладно, и Марианна извлекла из небытия поношенный Славкин свитер. Но чуть я натянул его, она с содроганием отвернулась:
– Не могу смотреть, вы так фигурой похожи…
Я остервенело стащил свитер обратно.
– Да ты ешь, ешь, – извинилась она. – Мне очень приятно тебя кормить, я все запасаю, как заведенная, – шинкую, мариную, закатываю… Хотя, конечно, на шуке покупать дешевле, это правда…
Журнальный столик действительно был заставлен всяческими молдавскими вкусностями (неизбежные хумус и тхина, разумеется, присутствовали здесь тоже), и под Марианниным грустным любящим взором я принялся уписывать их, невольно стараясь являть собою воплощение Жизни с большой буквы.
– Ф-фу, сейчас умру… – наконец откинулся я в гостеприимнейшее кресло, и Марианна очень серьезно покачала головой:
– Не надо.
И взялась за линейку телепульта:
– Извини, я на минутку, новости послушаю.