Шестаков с утра собирался в баньку. Он уже и бельишко в узелок повязал. И веник похлеще приготовил. И пива собирался выпить на пять копеек. Застегивая на животе ремень, смотритель тюрьмы метался между воротами и телефоном:
– Барышня, барышня, да где же ты? Скорей полковника Алябьева!
Топоры погромщиков уже раскидывали тюремные ворота.
– Стреляй! – кричал Шестаков часовым. – Чего вылупились?..
А внутри глухо рокотала тюрьма, словно зверь ворочался в берлоге. Раздались первые выстрелы часовых и тут же замерли. Шестаков наспех заталкивал в барабан желтые головки патронов, считал их на ошупь толстыми мужицкими пальцами:
– …четыре… пять… – Выскочил потом в мундире нараспашку, сразу шлепнул одного: – Назад! Всех перебью, как собак…
Железный лом опустился над ним, и все сразу померкло. Прощай, уренский острог, прощай и ты, шантрапа несчастная… Сверкала на груди убитого медаль – за героическое сидение на Шипке!..
– Гайда, гайда! – разносился над городом вопль опричнины…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Пряча под гимназической шинелью простреленную руку, Боря Потоцкий явился в Народный дом пораньше. Осмотрел выставку, потолкался в библиотеке, где сидели с газетами в руках пожилые рабочие.
– А как здесь Совет найти? – спросил он.
Ему показали. Боря постучал в двери, спросил:
– Простите, а товарищ Хоржевский – что, разве в отъезде?
– Придет еще. А вам, молодой человек, зачем?
– Поговорить надо.
– Личное? Или общественное?
– У меня сложно, – ответил Боря. – И то и другое, все вместе!
– Тогда подождите, юноша…
До комнат Народного дома из соседнего собора доносилось стройное пение церковного хора – Николин день на Руси издавна посвящен благолепию. Боря спустился в буфет, пил шипучий лимонад, курил дорогую папиросу с золотым ободком на мундштуке, ощущал в кармане привычную тяжесть оружия (без которого – ни шагу) и думал о предстоящем разговоре… Конечно, Казимир – после всего – может послать его ко всем чертям и будет прав. «Червяк!» Но лучше все-таки поговорить: повинную голову и меч не сечет…
Двери в буфет распахнулись, влетел парень:
– Боевиков здесь нету случайно? – Обвел людей бешеными глазами, убежал.
Медленно и тягуче, словно пухлое тесто, наплывал из громадной бадьи города слух – слух о погроме. Слышались песни и вопли. Уже слышались! Но ласково светило яркое зимнее солнце, в инее и серебре стыли под окнами тонконогие березки, закарканные черными воронами. Боря допил лимонад, снова поднялся в Совет: нет, Казимира еще не было. Советчики глянули хмуро, спросили:
– Молодой человек, оружия нет?
– Нет, – соврал Боря на всякий случай (чтобы не отняли).
– Жаль, – ответили ему…
Народный дом наполнялся людьми. Боря, как посторонний, приткнулся к стенке, покуривал. Ему нужен был Казимир, только Казимир: он приобщил его к партии, пусть он и рассудит…
С треском разлетелось зеркальное окно, – потянуло морозцем.
В проеме дверей показался Извеков:
– Ребята! Во где она… политика-то! Прямо груздочком…
Боря скинул с плеча шинель. Левая рука его болталась на перевязи материнской косынки. «Бедная мама! Как она плакала…»
– Товарищи! – крикнул Боря. – Все наверх!.. Я останусь один! Быстро, товарищи, укройтесь… А я приму их на шпалер!
Первый выстрел, второй… Безбожно, без жалости, как в бою.
Жизнь снова обретала мотив, – мотив революции, и кто-то дружески встал за спиною Бори: товарищ.
– А тебе чего? – спросил Боря, не оборачиваясь.
– Не сердись, – ответил товарищ, – может пригожусь…
Стройный и юный, в гимназическом мундире, узком в талии, Боря стрелял и думал о Казимире:
«Примет? Или… отвергнет?..»
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Серебристый от инея рысак вынес губернаторские санки на площадь. Чиколини почти свалился с запяток:
– Но при чем здесь я? Почему один я? А где же капитан Дремлюга?
– Сбегайте в собор, – велел князь. – Пусть прекратят службу. И никого из собора! А духовенство – сюда, на площадь…
Чиколини убежал. Сергей Яковлевич, не отходя от саней, наблюдал издали, как занимается пламя над Народным домом. Горело сейчас нечто новое – не министерство, не трактир, не жилище… И погибали, корчась в жаре, драгоценные Петины листы. Всю жизнь собирал! Человек собирал человеческое! От Рембрандта до Дюрера. Теперь все это – прах и пепел… Ветер сорвал с кровли красный огненный лист железа, понес его над городом с тонким воем и свистом.
– Где пожарные? – кричал Мышецкий. – Где Дремлюга?
На площади, среди искр, бегал Иконников-младший – гласный.
– Люди! – голосил он. – Там еще остались люди…
Сергей Яковлевич пихнул кучера с козел:
– Позови мне гласного города…
– Там люди, князь, – подбежал Иконников, – они лезут из огня по трубам, их убивают… Мы же – люди, где жалость?
– Я слышу выстрелы, – сказал князь. – Кто это стреляет?
– Говорят, какой-то гимназист… Наверное, из боевиков!
Путаясь в длинных рясах, бежали священники с крестами, развевались длинные бороды, строго глядели на пожар их скорбные лики.
– В Николин день, – плакал один, – в Николин-то день…