Набоковское представление о ценности и важности личности – или, точнее, ценности того ракурса взгляда, мысли, чувства, который обыкновенно подменяется понятием индивидуума, у Набокова отсутствующего (“Единственное реальное число – единица; с двух уже начинается счет, которому не будет конца”) – принимается лишь капризным нежеланием участвовать в общественной жизни. (Тут можно было бы привести множество примеров из романов Набокова, взять хотя бы вербовку Годунова-Чердынцева в ревизионную комиссию Союза литераторов (“Не хочу валять дурака” – “Ну, если вы называете общественный долг валянием дурака…”) Набоковское желание добраться “до себя истинного, до сияющей точки, которая сияет “Я ЕСМЬ!” – низводится до эгоизма барчука или – страшно выговорить, хотя то уже заявлено самым известным (!) биографом Набокова[23]
– нарциссизма.На Набокова примеривается загодя заготовленное лекало критика, неготового гибко воспринять форму набоковского сообщения; не знаю, нужно ли напоминать, что подобным способом обращался с путниками один герой древнегреческих саг. Каждый критик пытается на свой лад истолковать Набокова, хоть этого совсем не требуется. Нужно, может быть, всего лишь понять его, – но как раз это-то и оказывается непосильным. (Подобным же образом философов нового времени искус изменить мир – отманил от более глубокой и сложной задачи его объяснения).
“Критика! Хороша критика! Всякая темная личность мне читает мораль. Благодарю покорно. К моим книгам притрагиваются с опаской, как к неизвестному электрическому аппарату. Их разбирают со всех точек зрения, кроме существенной. Вроде того, как если бы натуралист, толкуя о лошади, начал говорить о седлах, чепраках, или M-me de V. (он назвал даму литературного света, в самом деле очень похожую на оскаленную лошадь).”
Набоков однажды походя обмолвился о чистоте, сильно отдающей “трусостью чувств”. Иногда кажется, что очень многие обвинения критики основаны именно на таком подсознательном страхе признать реальность и других просторов, иных картин, – потому что такое признание сделало бы явным ограниченность повседневного, такого уютного и с таким трудом обихоженного кругозора. Подсознательно каждый и все чувствовали чуждость себе Набокова, его непозволительную особость, его одинокость в своем индивидуальном крестовом походе против – кто знает чего? Но каково было бы признать реальность его пути, существование черных дубрав, где водятся еще неведомые звери? Это значило бы уяснить, что эта, здешняя, писательская жизнь, текущая на верандах и пансионах, есть лишь чаепитие под абажуром, – и что стены дома так тонки и непрочны, что ночь снаружи так черна, влажна и ветрена, что в нее придется когда-нибудь выходить.
24
Наука изгнания
Набоковский герой, знающий, что наш мир лишь предшествие иному, – из которого человек изгнан и который когда-нибудь примет человека обратно, – глядит на мир с позиции вечной истины, существующей в отдалении. Он чувствует себя вечным странником, чужаком, изгнанником, одиночкой, существует как бы на перекладных: как иначе жить, зная временность всякого пристанища, включая “телесное марево” и, может быть, саму свою личность? “Драгоценное, дорожное” держит в душе Мартын Эдельвейс, о “науке изгнания” думает Лужин – и заявленный образ поведения Набоков, с юности до смерти живший по пансионам и гостиницам, принимавший лишь “дорожное новоселье”, когда за черными окнами уже поплыли огни станции, видевший символ в том, что “среди всех вещей уцелели лишь дорожные”, ставил и над собой.
Бесприютность, терпкость, гулкость человеческого существования – вот что слышится в “Машеньке”, в рассказах 20-х годов, во всех ранних, русскоязычных вещах Набокова. “В понедельник утром он долго просидел нагишом, сцепив между колен протянутые, холодноватые руки, ошеломленный мыслью, что и сегодня придется надеть рубашку, носки, штаны, – всю эту потом и пылью пропитанную дрянь, – и думал о цирковом пуделе, который выглядит в человеческих одеждах до ужаса, до тошноты жалким.” Или тот пейзаж, что видит за окном собрания Чердынцев? Двуцветие рекламы, электрический поезд, черный и маслянистый асфальт и человеческое одиночество в нем, одиночество существа, этому миру не принадлежащего, не от него рожденного, но тот родной мир потерявшего, от этого теперь на жизнь зависимого, – и потерянный мир был не Россией (или не просто Россией), и не раем детства (или не только им), а той заоблачной глубиной, где обитала человеческая душа до прихода на землю и которую не смогла забыть в пыльном берлинском пансионе: “и песен небес заменить не могли…” Это одиночество и чуждость человека изначальны, не объяснимы никаким изгнанием из страны, – скорее изгнание раскрыло клапаны души изгнанника, чтоб увидеть иное, взглянуть за предел личного опыта, за предел видимого мироздания.[24]