Попадая на необитаемый остров или уходя в скит, человек предстает перед лицом своей человеческой натуры, которая оказывается не идентичной ему, даже вовсе чуждой, значительно более глубокой, и с которой человек – теперь уже сознательно и трепетно – свыкается вновь. Когда Робинзон Крузо или обитатель Уолдена говорят о себе – это не самолюбование нарцисса, а, скорее, честность натуралиста, предпочитающего почасовую дневниковую запись отвлеченному рассуждению. Поэтому, когда Н. Анастасьев с тараном авторитетной цитаты наперевес (“Мне хочется говорить не о себе, а следить за веком, за шумом и прорастанием времени. Память моя враждебна всему личному”) летит на картонную мишень в пенснэ и с рампеткой – и над ее клочками произносит свою эпитафию: “
26
Антиполифоничность
Можно под иным углом взглянуть на прозу Набокова. Она не барственно эгоистична, а лишь монологична, молчалива. В ней почти нет общения, диалоги практически отсутствуют, или выглядят лишь обменом репликами, – по причине, думается, вышеизложенным, то есть по причине отсутствия собеседника. Два коренных исключения (диалог Чердынцева с Кончеевым и Синеусова с Фальтером), только подтверждают правило: в первом случае слишком подозрительно родственны по духу собеседники, слишком по правилам сна ведут они разговор, – да и фамилья одного составлена из начаточных слогов отчества-фамилии другого, – чтобы доказывать обратное. Во втором – полноценный (даже слишком, с переходом в муляжность) диалог нужен автору, кажется, только для того, чтобы посмеяться над старым, античным еще способом достукивания до истины в диалоге, – на котором построены все платоновы пиры и который сегодня напоминает скорее протокол допроса, (где, как известно, выбивается признание, а не достигается истина) – и чтобы еще раз от противного показать, на каких дорогах НЕ лежит желанная свобода духа.
Проза Набокова насквозь лирична, если понимать лирику жанрово. Автор занимается самим собой, как демиург до создания тверди и тварей; в самом себе он находит и тему, и материал, и способ творчества. Придаточные, необходимые “герои” – откровенные марионетки (“Все они лишь нелепые миражи, иллюзии, гнетущие Круга, пока он недолго находится под чарами бытия и безвредно расточающиеся, когда я снимаю заклятье”), за исключением обычно одного, главного во всех смыслах, героя, который спускается в новосоздаваемый мир, как водолаз, вестником автора, его глазами и его способом взгляда и мышления. Кислородный шланг и кабель жизнеобеспечения Набоков не разрывает с ним никогда. Прочие персонажи безжалостно истребляются сразу по иссяканию в них нужды; точнее, нити авторского управления отпускаются, и персонаж обвисает как тряпка, рушится в себя. Автор, глаголющий устами пророка своего – единственное реальное лицо в романах и рассказах Набокова.
Лирику Набоков должен был считать высшим жанром. Именно в освоении внутренних пространств души открывается удивительная свобода и бесконечный простор, каких не знать никаким эпопеям про поколения и народы. Пристрастие читающей публики именно к “общественно значимым” произведениям, к “Будденброкам” и “Форсайтам” было Набокову нестерпимо; и уж, разумеется, не завистью диктовались строки из послесловия к Лолите. Об этом, впрочем, Набоков ясно говорит и сам: “Для меня рассказ или роман существует, только поскольку он доставляет мне то, что попросту назову эстетическим наслаждением, а это, в свой черед, я понимаю, как особое состояние, при котором чувствуешь себя – как-то, где-то, чем-то – связанным с другими формами бытия, где искусство (т. е. любознательность, нежность, доброта, стройность, восторг) есть норма. Все остальное, это либо журналистическая дребедень, либо, так сказать, Литература Больших Идей, которая, впрочем, часто ничем не отличается от дребедени обычной, но зато подается в виде громадных гипсовых кубов, которые со всеми предосторожностями переносятся из века в век, пока не явится смельчак с молотком и хорошенько не трахнет по Бальзаку, Горькому, Томасу Манну”.