Можно было бы сказать, что это проникновение в явленье или предмет больше зависит не от того, “что”, а от того, “как”, – когда б эти наречия не были уже донельзя изгажены несуществующей контроверзой содержания и формы. Между тем: не “как” выражает нам писатель “что”, – а “что” понимает он “по поводу этого что” – вот в чем двуединство, – не формы и содержания, а мысли и отправной ей точки. Материя авторской мысли тонка, она как паутина вьется между понимающим и поставляющим материал для понимания. Сам предмет отблескивает в фонаре писателя-проходчика, отражая ему его свет. Нужно понять, что это наше школьное “как” и есть существенное “что”, потому что явление не яблоко, которое можно в плохом случае надкусать или, в хорошем (и тут подстерегает нас определение искусства а ля Чернышевский) – донести
Или вот как Набоков говорит об этом сам в “Гоголе”, более реконструируя некий идеальный образ писателя, нежели рассуждая об авторе “Ревизора”: “Он [Хлестаков] беспредельно и упоительно вульгарен, и дамы вульгарны, и тузы вульгарны – вся пьеса, в сущности (по-своему, как и “Госпожа Бовари”), состоит из особой смеси различных вульгарностей, и выдающееся художественное достоинство целого зависит (как и во всяком шедевре) не от того, ч т о сказано, а от того, к а к это сказано, от блистательного сочетания маловыразительных частностей. Как в чешуйках насекомых поразительный красочный эффект зависит не столько от пигментации самих чешуек, сколько от их расположения, способности преломлять свет, так и гений Гоголя пользуется не основными химическими свойствами материи (“подлинной действительностью” литературных критиков), а способными к мимикрии физическими явлениями, почти невидимыми частицами воссозданного бытия.”
Не знаю, удалось ли мне достоверно высказать простую, в сущности, мысль, ствол которой прям как телеграфный столб: сами по себе вещи не имеют никакого смысла, как надгробия для забравшейся на кладбище козы. Повседневность явления, “пошлость” его – еще в том значении, в каком его употреблял Пушкин (“…исполненное мыслей, большею частию ложных, хотя и пошлых”[43]
), засаленность купюры – еще не говорят о девальвации его для метафизика, – потому что стершаяся монета теряет в цене только для нумизмата, то есть человека, стоящего вне живой жизни. Только в особом свете различается водяной знак, говорящий о подлинности или фальшивости того или иного понятия. Нет, не так: каждый предмет импрегнирован неким кодом, водяным знаком: только повернув его на свет искусства, – то есть пронизав острой, рвущейся наружу, ищущей себе достойных, далеких пространств мыслью, – возможно разглядеть его. Иначе вещь останется фишкою, кусочком глины, косточкой – и останется, как игрушка щелкунчик, синонимом пошлости и скуки. Мы живем в мире загадок, и наша скука необъяснима, – так дикарь, запусти его в лавку фокусника, будет ковырять в зубах проволочкой бенгальского огня.39
Протянуть руку
Эта возможность двоякого отношения к предметному миру составляет контрапункт набоковской эстетики.
В прозе Набокова часто возникают довольно “сомнительные” места, где автор позволяет себе во имя собственной правды быть “непоследовательным”. Один и тот же факт уничтожается и казнится на одной странице, на следующей любовно осмысливается. Скажем, в “Бледном огне” гнусный Градус с отвращением скребет бритвой жирные щеки, Ганин же, Мартын и Чердынцев наслаждаются плужком жиллета. (Не удивлюсь, если страсть героев Набокова к бритвам станет однажды, на смех набоковскому читателю, предметом психоаналитической диссертации). Годунов загорает, а немец подставляет прыщавый лоб под одобренное правительством солнце. Список можно легко продолжить.