Возьмем под критический ноготь один пример. На протяжении “Дара” многократно выдавливается прыщ, – как постепенно начинает казаться, один и тот же, многострадальный, едва успевающий налиться вновь, – и принадлежность его тому или иному лицу (действующему лицу, разумеется) начинает вызывать сомнение. В случае с Чернышевским это мучительное, постыдное занятие, в соседней главе, где прыщ взят напрокат Годуновым-Чердынцевым, – веселое и естественное действие, заслуживающее внимания. Случайной такая, почти анекдотическая, контаминация в расчисленном не только по календарю, но и таблицам Брадиса, романе быть не могла. Подобных примеров можно было бы найти много в текстах Набокова. Отчего?
Набоковская проза, в конечном счете бесконечно далекая от обыденности, сама из нее вырастает. Странность и необыкновенность романов Набокова, ощущаемые невооруженным чутьем, из параметров текста, ощутимых пальцами, не истекают. По фактуре своей его романы столь же скучны, как физиологические очерки “натуральной школы”, причем богатство фактуры и достоинство романа часто обратно пропорциональны: в лучшем романе Набокова, “Даре”, процент повседневности, может быть, наиболее велик. В нем не происходит ничего из ряда выходящего – в нем господствует берлинский
Но из самого постоянного столкновения с повседневностью человек на страницах произведений Набокова словно выводит некий определенный урок, – ради которого, может быть, эта повседневность ему и нужна, как огниво огню. Ежедневность, постоянство присутствия того или иного акта в жизни человека становятся как бы пробными камнями для чувствования, для умения проследить в любом “соре” таящийся в нем сок. Таким пробным камнем может быть любая действительность, любая повседневность, не только утреннее бритье. Наполняя романы сором повседневной жизни, Набоков как бы показывает нам, что в поисках “единого на потребу” не требуется “ехать в Сирию или Багдад”, что подсказки разбросаны под ногами, и в силах каждого, неожиданно нагнувшись, схватить в сору обрывок бумажки с нарисованной схемой Острова Сокровищ. Умеющему видеть равно где быть: “смотря с дрожавшего моста водяной мельницы, пока тот не превращался в корабельную корму: «прощай!» «Damned!» стоило так далеко таскаться!”
Перед героем в произведении Набокова – или же перед человеком в жизни – стоит выбор, причем пролегает он не в области поступков и действий, но в области отношения к миру, – то есть, если сказать иначе, в сфере не этики, а эстетики. Веселое, радостное, принимающее отношение к происходящему, поднимающее человека над событиями и выводящее из состояния рабства в мире насквозь детерминированном, внимание к “вымыслу”, трудноощутимому, кажущемуся эфемерным, добывающемуся по каплям, знанию – или же добровольное подчинение звериным законам бытия, согласие видеть в мире лишь то, что улавливает зрачок и огрубевший рассудок, склонность отдать на произвол привычке тонкое, текучее, загадочное вещество жизни, в конечном счете отказ человека от признания над собой высших себя сил и обожествление косной физической природы человека и мира, в котором он вынужден проживать – приводящее к преданию собственно человеческого, то есть человеку изначально не свойственного. Эту тонкую радужную пленку, окружающую человека физического, – требующего еды и питья, нуждающегося в самке, по-животному видящему в своем “я” высшую ценность и живущему по закону эгоизма, – можно было бы назвать культурой, так как именно культура охватывает в себе весь комплекс благоприобретенного человеком, когда бы люди, избравшие противоположные пути, не вышли все из ее недр.