Темнолицая, худая, в неизменном черном длинном платье и таком же черном, глухо повязанном платке, тетя Груня похожа на монашенку. Сильно припадая при каждом шаге на левую ногу, она, только появившись на кухне, сразу же занимает все ее пространство, делая и мать, и меня, и все находящиеся поблизости кастрюли, сковородки, тарелки и прочий кухонный инвентарь всего лишь скромным добавлением к своему присутствию.
— Явился? — говорит она, останавливаясь передо мной.
— Явился, — улыбаюсь я.
— Где пропадал?
— Дела, тетя Груня, дела.
— Какие еще у тебя могут быть дела? Опять, небось, дрался в своем боксе?
— Опять, тетя Груня.
— Хотя бы побили тебя как следует. Глядишь, перестал бы пустяками заниматься.
— Не могу допустить, чтобы меня побили, — говорю я, усердно работая над котлетой. — Это огорчило бы мою добрейшую тетю Груню, которая делает вид, что сердится на меня.
— Не подхалимничай. И не ешь стоя. Стоя только скотина ест.
Я подвигаю табурет, покорно опускаюсь на него. Спорить с тетей Груней — дело заведомо безнадежное.
— Отец тебя спрашивает, — строго говорит она мне. — Просил помочь кролика зарезать. Доедай и иди к нему, он в сарае. И не криви рот. Подумаешь, принц… ничего заставить нельзя.
— Зачем губить кролика? — недовольно говорю я. — Кажется, не сезон.
— А гостя чем угощать будем? Не каждый день к нам женихи жалуют.
Я усмехаюсь.
— Кролика — Верочкину жениху! Семейство Комлевых, а в его числе младший сын их, должны пролить кровь беззащитного животного, принести его в жертву московскому инженеру. Какая высокая честь!
— Не болтай глупости, — обрывает меня тетя Груня, но на ее строгом монашеском лице я вижу улыбку. — Поторопись, отец ждет.
Домашние дела закончены, и я с облегчением иду в свою комнату.
Комната обставлена необходимыми мне предметами и вещами: письменный стол, диван-кровать, два стула, магнитофон, коврик на полу, книжная полка с подобранными мною любимыми томами Платона, Свифта, Шекспира, Достоевского. На стене цветная репродукция «Сеятеля» Ван Гога — огромное желтое солнце на горящем знойном небе, синяя распаханная земля и маленькая, потонувшая в солнечном мареве фигура крестьянина, бросающего зерна в обнаженную землю.
Я включаю магнитофон, и комната наполняется осторожными, чуть колеблющими застоявшуюся тишину волнами музыки. Забираюсь на диван, положив под локоть подушку. Чувствую, как накопившаяся за день усталость наполняет тело приятной расслабляющей тяжестью. Знаю, что завтра в школе меня должны спросить на уроке литературы («Тема труда в произведениях советских писателей»), но я не в силах даже пошевелиться на своем диване. О каком уж там труде может идти речь! Даже ван-гоговский сеятель на стене остановился на картине с замахнувшейся рукой, перестал бросать зерна в томящуюся под солнцем распаханную землю.
В дверь тихонько стучат. Легкий живой стук костяшек пальцев о дерево. Так может стучать только Верочка.
— Входи, — говорю я.
Верочка входит в комнату. На ней пестрый шелковый халат, от которого у меня в глазах все становится голубым, зеленым, розовым. Будто передо мной букет лесных цветов поставили.
— Целый день тебя не видела, — говорит Верочка.
— И что же? — улыбаюсь я.
— Соскучилась.
— Будто бы.
— В самом деле. На работе — скучища. Дома тоже не лучше.
Верочке двадцать два года. Она крупная, полная, с синими яркими глазами и нежным, всегда готовым улыбнуться ртом. Несмотря на полноту, даже некоторую грузность тела, движения ее легкие, плавные. Она словно проплывает в окружающем пространстве, как невесомое облако.
Я не встречал человека, которому бы Верочка не нравилась. Причем, она нравится как мужчинам, так и женщинам, что бывает, насколько мне известно, крайне редко. Какое-то светлое, родниковое спокойствие, ясность, теплота, кажется, струятся из ее широко распахнутых глаз, от ее полного лица и больших рук с маленькими, точно выточенными кистями.
Верочку считают красивой, обаятельной и даже загадочной в своем необъяснимом очаровании. Прямо-таки Джоконда из Каменска. Что касается меня, то я не вижу в ней ни какой-то особенной красоты, ни, тем более, загадочности. Просто добрая, крупная женщина. Как корова. И глаза у нее коровьи — огромные, чистые, будто утреннее небо без единого облачка. Но кто осмелится утверждать, что красота прекраснее доброты? Кто осмелится утверждать, что красота прекраснее нежности и душевной ясности? В этом, должно быть, и есть суть всей загадки.
— Можно я побуду с тобой? — говорит Верочка.
— Можно, сестричка… еще как можно, — говорю я и выключаю магнитофон, возвращая комнате тишину.
Я говорю с Верочкой в чуть насмешливом, дурашливом тоне. Сам не знаю почему, но так получается у меня со всеми домашними, кроме отца, разумеется, — он слишком серьезен, чтобы допустить по отношению к себе подобный тон. Но я всегда рад, когда Верочка рядом. В это время мне не нужна музыка. Все вокруг должно быть наполнено ее присутствием, которому может помешать любой посторонний звук, любое постороннее вмешательство, как слишком сильный ветер невесомому цветному полету бабочки.