Я не могу удержать его, думал он. И он уйдет. Мы уже не настолько близки друг другу, как прежде. Генрик что-то отнимает у меня. Я не могу удержать того, что он заберет с собой, когда уйдет. И то, что в нем есть от меня, погибнет по ту сторону стены. Теперь станет меньше Павелека. Возможно, совсем ничего уже не останется от того Павелека, которого я так сильно любил, ведь он был забавным, строптивым мальчишкой, и с ним никогда не было скучно. Генрик отнимает у меня Павелека, и оба они уйдут в ад. Хорошо было бы удержать для себя Генека. Того Генека, который сейчас куда-то ускользнул, спрятался в подворотне дома на Ксенженцей и ждет там, пока Генрик не уйдет. Сохранить Генека — это единственное, что я могу сделать.
Он рассматривал лицо Генрика. На нем можно было еще распознать следы черт лица Генека. Все более бледные, слабеющие. Их уже не было во взгляде Генрика, но они сохранились на румяных щеках, слегка оттопыренных губах, в темных, густых волосах надо лбом. Все это нужно сохранить.
Запечатлеть в памяти каждую, даже самую мелкую подробность. Вот это двубортное пальто, в елочку, длинное, с широкими, подложенными плечами, с болтающейся средней пуговицей на правой стороне, висящей на перетирающейся нитке. Та пуговица оторвется раньше, чем Генрик доберется до гетто, но для Павла нитка никогда не перетрется до конца, даже через пятьдесят лет. Обувь Генека. Черные ботинки, тщательно зашнурованные, немного поношенные. Синяя лыжная шапка, с выгоревшим козырьком. Шерстяной, черный шарф, стянутый узлом под шеей. Руки Генека. Некрупные, девичьи, с бледными, тонкими пальцами. Уши Генека. Его нос, брови, лоб. Румяные, как бы немного надутые щеки. Губы, чересчур, пожалуй, чувственные, которые все равно погубили бы Генека.
Запомнить Генека. И его тень, едва заметную на белой стене дома. И голубя на подоконнике над головой Генека. Я заберу его, подумал Павел, и сберегу.
Так он подумал торжествующе и горестно.
С какой же целью запоминал? Чтобы нести этого юношу сквозь длинный, мрачный туннель предстоящих лет? Зачем запоминал, если уже никогда не было им суждено говорить на одном языке? Да и чего стоит молчащий человек, не знающий слов, который не в состоянии ни называть предметы, ни вершить правосудие?
Павел запоминал того Генека в двубортном пальтеце и поношенных ботинках, чтобы потом беспрестанно с ним спорить, забрасывать вопросами, на которые Генек вообще не отвечал, этот неизменно молчащий, капризный еврейский молокосос с красными, чувственными губами, с которым Павел спустя сорок лет шел плечо к плечу на улицу Ставки, в его руках цветы, в его висках — мстительное биение крови, в конце улицы — милиционеры в синей форме, абсолютно чуждый мир, лишенный любой связи с Генеком, мир, где нет уже ни единого камня, ни единого атома воздуха, ни единой капли влаги из того мира улицы Ксенженцей, на которой Павел прощается с Генриком, на которой Павел запоминает Генека, чтобы на плечах перенести его, как святой Христофор перенес то таинственное Дитя через ревущий, грозный поток. Правда, святой Христофор сделал всего несколько шагов и уже очутился на другом, более надежном берегу, Павел же будет тащить это свое бремя, этого молчащего еврейского подростка сквозь целые десятилетия, сквозь все те дни дикости, лицемерия, глупости и фальшивого воодушевления, которые ему еще предстоят.
Так что же останется от всей этой затеи в конце пути? Старый человек придет к дому на улице Ксенженцей, остановится возле белой стены, покачает головой. Всмотрится в Генека. Генек будет румяным юношей в двубортном пальто и лыжной шапке на голове. Ни единой морщинки, ни седой пряди. «Зачем же я тащил тебя за собой сквозь все эти невзгоды, Генричек», — скажет старый Павел. Генек пожмет плечами. Еще, может быть, скажет только то свое единственное слово: «Вероятно…»
— Прощай, Павел, — сказал Генрик и протянул руку.
— Прощай, Генрик, — сказал Павел.
Я не буду любить эту сцену, подумал он с внезапной яростью. Если мы оба останемся в живых, она будет смешна.
Но им угрожало все, что угодно, только не опасность показаться смешными. Разные люди прилагали потом огромные усилия, чтобы та сцена казалась смешной на кинопленке и экранах телевизоров, и она действительно была смешна этим своим героизмом, столь несвойственным тому миру, где она должна была воспроизводиться как художественный символ. В загнивающем мире истертых лозунгов, лицемерия, мелкого торга покойниками и непрестанной болтовни о будущем подобная сцена была и в самом деле анахронична, а потому смешна, как Юлий Цезарь на велосипеде.
Но ведь тогда, стоя у стены дома на улице Ксенженцей, этого не могли предвидеть двое юношей, которые любили Командующего, часто говорили о Ромуальде Траугутте
[73], мечтали об атаке под Рокитно [74]. Они делали лишь первые неуверенные шаги по болотистой почве тоталитаризма, и оба готовы были скорее умереть, чем по шею увязнуть в ней.— Пожалуй, я пойду, — сказал Генрик.