Неужели именно Генрик отнял у него всякую надежду? Павел отдавал себе отчет в бессмысленности подобных обвинений. Живой Генрик наверняка не слишком отличался бы от Павла. Они оказались обворованы в одинаковой степени. Генрик был в лучшем положении, так как не знал об этом. Он мог, умирая, полагать, что когда-нибудь все будет по-другому. И действительно, стало несколько по-другому. Спустя некоторое время перестали убивать людей, по меньшей мере в Европе, и даже на ее окраинах. То был огромный прогресс, и Павел благословил день, когда закончилась война. Только безумцы не благословляли тот день. Только глупцы, ослепленные своей принципиальностью, не замечали разницы. Если Польша стала не совсем такой, какой они жаждали, если даже она стала совершенно не такой, то ведь для тех, кто уцелел, уже сам по себе факт их спасения был вполне достаточен, чтобы благословлять его. Как-никак — Павел жил, а Генрик был мертв. И Павел отдавал себе отчет в этом различии. И все же через десять лет он почувствовал усталость, а через двадцать — парализующую скуку. Сколько можно праздновать факт, что человека не убили? — спрашивал он себя. Подобный вопрос был особенно уместен, потому что вокруг люди умирали от старости, болезней и роковых случайностей. А для тех, кто умер, было в общем-то безразлично, каким способом переступили они порог вечности. Не было особой разницы между стариком, застреленным на улице оккупированной Варшавы, и его ровесником, который умер от рака лет через пятнадцать. Возможно, застреленный меньше страдал и не так долго боялся. И нет видимой разницы между ребенком, сгоревшим в пожарах войны, и тем, кого переехал пьяный шофер, когда тот бежал в школу во времена прочного мира. Матери плакали одинаково. То, что казалось прекрасным в 1945 году, несколько лет спустя стало лишь очевидностью, а еще через некоторое время оказалось скучным и банальным. И теперь не война была страшна, а мир. Для тех же, кто вообще не испытал войны на себе, поскольку появился на свет после ее окончания, этот банальный мир, то есть — самая обычная жизнь на земле, становился невыносим. Павел старел, он помнил прошлое и благодаря этому был в несколько лучшем положении. Ведь он всегда мог вспомнить ад более совершенный. Однако подобное утешение не было достаточно долговременным и действенным, чтобы жить в надежде. В сущности, Павлу докучало его чувство собственного достоинства. Оно было, как прыщ в носу. Ни учуять, откуда ветер дует, ни появиться в общественном месте с высоко поднятой головой.
Мир уже не был, к счастью, так жесток, как когда-то, в годы молодости Павла, зато он становился невыносимо тривиален. То был мир дефицита, мнимого порядка и общественной безопасности. Ухоженные клумбы и смердящие помойки, подлинная свобода, но переход воспрещен.
Что же мучило Павла? Неужели Генрик отнял у него право на свободу?
Однажды вечером он говорил об этом с Грушецким. Тот предложил подвезти Павла на своей машине. Они встретились совершенно случайно у сестры Вероники. Грушецкий собирался уже уходить, когда пришел Павел, редкий гость, давно не появлявшийся. С сестрой Вероникой Павла связывал сомнительный и ненадежный контакт, зависящий от не слишком регулярной корреспонденции. Оба они время от времени получали письма из Израиля. «Передайте, пожалуйста, привет сестре Веронике». «Моя дорогая, если увидишь пана П., передай ему от меня привет». Павел как раз получил лаконичную открытку, в ней были слова: «Поклон любимой В.». И он пришел, чтобы передать поклон старой монахине, странный поклон, тень которого падала через континенты, от кибуца на Западном берегу до варшавских набережных Вислы. Пробыл он недолго, сестра Вероника выглядела погасшей и слабой. Ей вскоре должно было исполниться восемьдесят лет. Целуя ей руку, он испытал ощущение, будто прикасается губами к засохшему листу.
В машине Павел сказал:
— Я помню ее высокой, крупной женщиной. Стала такая маленькая. У вас не возникает впечатления, что все сокращается? Как если бы жизнь непрестанно нас уменьшала.
Грушецкий смотрел перед собой. Свет от приборной доски падал на его худощавое, англосаксонское и пястовское
[75]лицо. В зубах он сжимал трубку. Молчал. Пожал плечами.— Ей уже скоро восемьдесят, — сказал он наконец, взяв трубку в левую руку, правая лежала на руле. — Жизнь так уж устроена, что мы стареем.
— У вас впереди еще много времени, — сказал Павел. — Я — другое дело. У меня времени остается все меньше. Тяжело это сознавать. Что-то уходит и не возвращается. Вечные утраты.
— Я бы не рассуждал столь пессимистично. Что касается возраста, между нами нет разницы. Когда-то была, да. А сегодня она уже несущественна. Все дело, на мой взгляд, заключается в том, как оценивать действительность. У вас несколько романтичные взгляды, я бы так это определил.
— Романтичные? — повторил Павел. — Мне такое никогда не приходило в голову. Я всегда твердо ступал по земле.