Я смотрю на лист бумаги: я разделил его сверху донизу посередине вертикальной чертой. Слева я записывал качества подлинного человека, а справа то, что разглядел наконец у самого себя.
(Астров, наверно, было очень мало, и они, отдав свое людям, действительно растворились в человечестве. И эти дальнейшие тысячелетия для их потомков были в постоянном копировании людей.
Что же осталось от их необыкновенных свойств?..)
Возьмем, например, инстинкт чуткости: реакция урода на возможность изгнания и боли. Похоже, именно отсюда и телепатия.
Но отсюда, пожалуй, и самое неловкое — понимание братское чужих несчастий. То, что у людей называется проще: боязнь обидеть другого человека.
Правда, считается, что человека унижает жалость.
(Но я все равно людей жалею — я ведь не человек.)
Я поворачиваюсь из-за какого-то царапанья к окну.
Холод проходит у меня по коже: на подоконнике с закрытыми глазами сидит странного цвета птица. Ее необыкновенного серебряного отлива очень обтекаемое туловище разместилось удобно на пухлом альбоме на подоконнике.
— Вввв, — говорю я с трудом, пытаясь подняться.
Существо, помаргивая, открывает блестящие глаза и трогает клювом что-то под перьями. Потом встает на ноги, цепляясь, на альбоме — ноги у существа слабо-розовые.
Но оно совершенно меня не видит! Или оно не хочет видеть меня?!.
Обтекаемой своей головой существо приподнимает штору в открытом окне, поворачивается ко мне спиной и, переваливаясь, подергивая длинным хвостом, уползает туда, за окно.
Когда я посмел приблизиться к подоконнику и выглянуть, мостовая под фонарем была пустая и даже не шевелились за забором напротив листья.
Я взял в руки альбом и поднес его к лампе: следов на нем никаких не было.
Это был семейный, совсем старый альбом, еще дореволюционный, с темно-красным бархатным переплетом, теперь уже вытертым до лоснящихся плешин, и с какой-то медной, теперь коричневой монограммой (и даже с медной, как у музейных молитвенников, но поломанной давно застежкой). После маминой смерти он был у отца, а затем щепетильная Марьяна отдала его мне (с Марьяной у нас вообще всегда были приличные отношения, и я до сих пор ее поздравляю со всеми праздниками). Но только почему и когда он у меня попал с прочитанными газетами на подоконник, этого я не припомню.
Я осторожно опять сел за стол, потом уперся в него локтями, опустив на подставленные ладони лицо.
Теперь за окном было тихо, и сквозь пальцы я увидел мое зеркальце на столе, исписанный листок бумаги и краешек альбома.
Господи, сколько я себя знаю, только в альбоме когда-то была неправдоподобная жизнь… До сих пор, как в детстве, я могу представить себе эти твердые желтоватые страницы с мушиными точками, с отверстиями овальными для портретов.
Из этих отверстий на твердых страницах глядели на меня самодовольно необыкновенные господа с бородками и в манишках начала века. Вполоборота ко мне улыбались едва заметно спокойные молодые дамы в шляпах, похожих на белые кружевные абажуры.
Но больше всего, естественно, там было необыкновенных детей — в белых платьицах аккуратных, в наглаженных брючках, в гимназических белых и черных передниках, в одиночку и по двое, по трое, стоя в затылок, сидя обнявшись, и даже сидящих еще в пеленках, развернутых и с кружевами, расставив спокойно в стороны босые ножки.
А дальше я рассматривал папу. Папа тоже был не старый, но уже в плоской шляпе-канотье и с тросточкой.
Он стоял, тоненький, в новом сюртуке, опираясь на тросточку, и глядел вдаль, а за спиной у него были хвойные нарисованные деревья… И еще там была, помню, солдатская (вернее, папа был вольноопределяющимся) фотокарточка, маленькая, по пояс, пятнадцатого года: там они стояли плечом к плечу, оба — руки под козырек и пели (во всяком случае, рты у них были явно приоткрыты).
(Теперь его открытый рот мне напомнил совсем другое: мы не сразу с Марьяной подвязали подбородок отца полотенцем. Вообще, наверно, это все теперь я буду помнить уже до своего конца.
Как мы с Марьяной тут же начали его раздевать и как обмывали из тазика это старое, желтое, твердое, как деревянное, тело. И единственный, кто к нам пришел в тот вечер, кто нам помог, — мой сосед Петрович.
Это было, понятно, восемь лет назад, и Петрович тогда был другим — моложе и стеснительней был, что ли. Он вообще почему-то с интересом, а не злорадно относился к нелепому и несчастному, в сущности, моему отцу. Да и ко мне он тогда относился дружески.)
Как рассказывал нам отец, восемьдесят лет назад еще мой дед в нашем нынешнем доме снял у хозяина квартиру, и выходит, что мы, наша семья, здесь были последние и единственные старожилы. Люди в доме откуда только не появлялись, откуда не приезжали, ведь все эти годы, все двадцать, и тридцать, и шестьдесят лет были бурные. И — уезжали, умирали, получали квартиры. А другие рождались, женились, спивались и — опять исчезали бесследно.