— Вы кто? — не выдерживая в конце концов, резко спросил Некляев, выдвигаясь из-за ствола. Лицо у него было крупное, как у актера в кино, с мрачными вырубленными морщинами, и серебрились виски из-под влажной обвисшей шляпы, и воротник макинтоша у него был поднят. Ну, в общем, как в кино. Некляев всегда был фотогеничен.
— Я?.. Знаете ли, — начал я, стараясь поприветливей, — я местный житель. Да мы встречались с вами, Дормидонт Петрович. — И пояснил где.
— А-а, — вспомнил наконец Некляев и кивнул, снисходя до меня и до моих табличек «Опасная зона». — Только не Дормидонт, а Доримедонт, по численнику, не по святцам. Будем знакомы.
Вот так мы и пришли в ресторан на площади Парадеева, по площади, пустынной в дождик (да разве это был ресторан… Столовка со скатертями), прямо в духоту, в запахи щей из кислой капусты и дерьмового пива, в бум барабанов из динамика под потолком: «Килиманджаро! Килиманджаро! Килиманджаро!..»
Ну какой это, к дьяволу, был ресторан… В Москве иное дело — прямо в «Арагви» мимо Долгорукова, что на коне, и человечек какой-нибудь, с кем прибыл, дундит на ухо: «Доримедонт Петрович, чего желаете? Доримедонт Петрович, того желаете?»
— До-ре-ми-до… — поднимая стопку, пропел негромко Некляев и ахнул пока сто граммов. («Жизнь моя, иль ты приснилась мне?» — как всегда, стихами подумал Некляев, но был он трезвым как стекло, он просто был «белой вороной».)
Я сидел перед ним за столиком, надев зачем-то очки, смотрел на него печально — привычное чудо охватывало меня. Я не знаю, как это вам объяснить. Ведь этого никто во мне не замечает. Никто не знает, что у меня — блуждающая душа.
— «Иль ты приснилась мне?» — сквозь зубы повторил Некляев, подперев кулаком скульптурное свое нахмуренное лицо, которое хорошо различал в зеркале на противоположной стенке — это было лицо гения… Это было почти лицо Бетховена со свисающими на лоб по обе стороны серебряными волосами. (Как в музее на маленькой фотокарточке «Талант из народа», где он — в вельветовой куртке на «молниях», с лицом Бетховена — режет по деревянной вазе барельеф с усами. Правда, на музейной карточке барельеф потом с испуга заретушировали, хотя зачем это сделали, неизвестно: история есть история, из песни не выкинешь слов. Его ваза ажурная была подарком от Путиловского района, шире — от области даже…)
— Жизнь, — сказал наконец Некляев, поворачиваясь ко мне всем лицом, — хреновая метаморфоза.
Он поднял стопку водки и, сощурясь, оглядел ее на просвет.
— Когда пришел я сто лет назад к Матвееву Георгию и сказал: хочу научиться скульптуре, он мне говорит: попробуй слепи из воска. Из воска… А где взять воск в тридцать седьмом году? Церковные свечи боялись делать. Тогда я решил: вырежу сразу из гипса. Совсем не знал, что из гипса не режут… — Некляев покрутил головой, усмехаясь. — Купил в аптеке гипс, размешал, застыл он у меня, и по гипсу я резал. А потом подумал-подумал: по дереву-то приятней, по дереву куда красивей… Я — художник, — шепотом сказал Некляев. — Художник! А вы… — И медленно выпил водку, зажмурив глаза. Тогда был взлет, все четыре года до самой войны: «Парашютистка Нина» из красного дерева, «Буревестник», «Лесной дед», шкатулки резные, портрет матери-старухи с подписью «Мама моя»!..
— А я не художник, — согласился я печально.
Но Некляев меня не слышал.
Он стоял уже на трибуне в длинном огромном зале, ночью, перед пустыми шеренгами стульев, и только у него на трибуне горела лампочка, а внизу, за окнами, разворачивались трамваи, визжа и лязгая на трамвайном кругу, и по залу сверкали вольтовы дуги…
Сколько бы нам ни было лет, а снятся школа, экзамены… А это вот город Горький: сорок седьмой год, трамваи ночью у общежития их юридической школы, актовый зал, и он репетирует семинарский доклад (пора было выходить на твердую, на постоянную уже дорогу!). Просто был нужен любой диплом, ну хоть какой-нибудь, чтобы права приобрести учить художественной резьбе в Путиловской профтехшколе…
— Это все верно, — вздохнул наконец Некляев, потирая ладонью лоб, а я налил опять ему и себе, хорошо его понимая: сколько он делал потом для выставок с сыном Эдиком в профтехшколе и с другими учениками тематических сложных работ! И в частности, любопытнейшую штуку.
Это была гигантская матрешка. Вернее, только принцип матрешкин. А был это колоссальный, великолепно вырезанный деревянный кукурузный початок. Раскроешь, как матрешку, початок, а там — свинья. Раскроешь свинью, а там еще свинья. И так, по-моему, тринадцать штук. В это даже трудно поверить, но ведь это же правда.
Я смотрел печально, как он потирает лоб, и молчал, только трогал тихонько очки, а напротив за столиком, до края уставленном пивными кружками, рыжеватый пригородный мужичок почему-то уязвился, стал кричать:
— В очках! Эй, в очках! У меня шестнадцать тыщ на книжке! В очках!..
Некляев поднял голову и вдруг повернулся к нему всем лицом, отяжелевшим в ярости, с неподвижными черно-синими раскаленными глазами, и тот пресекся тут же и увял над кружками.