— Может, вы единственный, — сказал мне Некляев тихо, когда я спрятал в карман очки, — кто это поймет… Когда пошел я выше, выше — на зав. культурой, когда закрыли профтехшколу, я все равно не бросил… Пусть вечерами, пусть выходными, на бюллетенях, но по дереву я работал! Пока аж на сердце… не засосало от перегрузки. Потому я перестал служить. А теперь…
— Теперь — за то, что сбудется, — уверил я, поднимая стопку, как уверял себя, много лет подряд поднимая стопку «за то, что сбудется», и он кивнул и чокнулся, благодарный:
— Пусть!..
Мы закусили. Я жевал обрезки соленого огурца, цеплял вилкой помидорный кружок в сметане и в подсолнечном масле, слушал покорно ту же песню «Килиманджаро», а в голове у меня шумело, и я видел справа, как за окном идут люди.
Люди шли по площади в одну сторону, в другую — дождя уже не было, лужи были светлые. Шла бабушка с арбузом, шел дядя Володя — сосед, по-видимому, в баню — веничек торчал у него из-под мышки. И пересекали площадь наискосок бывший военком, ныне юрисконсульт Крестовый, пострадавший, как считали, при культе личности, а рядом с ним мой сослуживец Португалов Василий Павлович, все такой же сутулый, огромный, черноусый, — его я видел сегодня который раз. Они шли и поглядывали сюда, и я отвернулся, я различал опять лицо Некляева перед собой — «белую ворону». Он смотрел в тарелку, он улыбался, и было очень дымно, очень душно, и музыка гремела…
Если бы мог я ему сказать, что я — не «единственный» и не «хороший», а просто я его понимаю, потому что у меня блуждающая душа… Но я не мог этого сказать. Я только чувствовал и знал —
Некляев глядел в тарелку, а на краю тарелки в жареной картошке была его папироса, из нее поднимался дым винтом, из дыма вставал петух — из желтого, из красного пламени. К черту! Это были плакаты, к черту… И закачал головой, и пальцами отодвинул он волосы со лба.
Все немного крутилось, слегка покачивалось перед ним в дыму, и кончены были плакаты, и бусы деревянные, и модные куколки деревянные, абстрактные, сувенирные, на одной ноге! Все было кончено. Он договорился! Панно в интернате, русские сказки — то, что он любит, то, что он знает, то, что желает!.. И сможет работать спокойно главную вещь — для выставки! Самую трудную вещь. Потому что не единым хлебом жив человек…
«Килиманджаро! — гремело из динамика над нашими головами. — Килиманджаро!..» И Некляев поднял глаза. Все, что он делал до этого, было ненастоящее, словно казенное, совсем не то… А надо от сердца, как прежде, по вдохновенью — как «Мама моя»! Есть еще порох для выставки, это ж не сказки, это признают все! Дать в полную силу, огромное, с фантазией, после этих лет: ракету резную! Откроешь ракету, а там — Гагарин. Откроешь дальше…
«Килиманджаро! — барабанило сверху мне прямо в лицо. — Килиманджаро! Килиманджаро!»
Некляев так же глядел в тарелку, он мотал головой.
3. Башня моей тети
Я прошел по мостику через Инежку, твердо ступая, чтобы не покачнуться, и по деревянному мостику с гулом отстукивали мои каблуки.
Под мостиком спали лодки, был уже вечер. Лодки лежали густо на черной, на гладкой воде. А там, где не было лодок, подрагивал, распространялся фонарный свет по воде, слышался постоянный плеск — стирали белье под фонарем.
И я остановился.
Я ведь пропадал на годы, на годы. Ленинград, Якутия, даже пустыня Каракумы… Зачем меня принесло обратно? К Некляеву, к моей тете Куниной, к Португалову Василию Павловичу… И зачем мне Василий Павлович?.. У меня уже мысли путались, хотя был я не очень пьян.
…Я снова стоял на площади Парадеева, и для Некляева я читал:
— «4 копейки — выстрел из винтовки малокалиберной, 2 копейки — из пневматического ружья».
И Некляев в тире переламывал ствол винтовки, но ствол у него не переламывался, а он все тыкал пистоном в ствол…
Вот и у меня появился друг — Некляев Доримедонт, «бывший художник, ныне жених». Прошу прощения, я опять переврал цитату, но у меня уже мысли путаются в голове.
Я поглядел назад за речку, откуда я пришел. Снова я был один. И медленно полез наверх, на земляной вал.
Я стоял на валу, а за мостиком был весь город, сквер, где горели фонари, хотя было еще светло, площадь Парадеева, откуда расходились улицы звездой, и самая зеленая среди них улица — Парижская, а тут, в Завалье, был уже настоящий вечер.
Я смотрел, как отсвечивают у нас, в Завалье, оконца деревянных домов телевизорным лунным светом да как Над башней бывшего Михаила-Архангельского монастыря орут и кружатся галки.
Купол башни монастыря был обнажен, и видны были ребра-стропила, и свисали лохмотья крыши, а над всем этим в небе орали, кружились галки, словно они расклевывали голову башни.
И я начал медленно спускаться по тропке, скользкой от дождя, вниз, в Завалье.