— Привет, привет, — зашевелилось и довольно громко мне сказало видение, но вовсе не женским голосом: это была никакая не Зика.
12
— Привет, привет, — повторило еще раз виденье насмешливым голосом моего сына. — Здравствуй, отец.
— Ну, здравствуй, — ответил я машинально, всматриваясь пристально ему в лицо.
— А что это там за старикан спит? — с иронией (но отворачивая лицо) поинтересовалось видение.
— Это двоюродный… нет, вернее, это твой троюродный дедушка.
— А в спальне моя двоюродная тетя?
— Правильно, — подтвердил я. Потом огляделся незаметно: по-прежнему здесь горела настольная лампа, на окнах висели одеяло и старая скатерть, а в углу все так же, утыкаясь повернутым колесом, стоял неизменный велосипед.
Но все равно — я чувствовал! — здесь было что-то совсем другое. Здесь все переменилось! Может, книги на столе? Нет, книги и раньше так лежали.
И я опять посмотрел на видение.
Однако это действительно был Слава (приехал явно первой утренней электричкой, открыл своим ключом). Разве что не походил он теперь на щенка-переростка и выглядел в моем чулане как-то неуместно: в белом модном плаще в талию, в дымчатых очках, с многозначительной усмешкой и с плоским чемоданчиком типа «дипломат».
(Правда, заблуждаться из-за этого все равно не стоит: он у меня очень ласковый и добрый мальчик, несмотря на отвратительные его усмешки, знание японского языка и такую вот элегантность. Каюсь, это я когда-то назвал его Светозаром. Но повсюду, понятно, он зовется нормально — Слава.)
Просто было время, когда я очень радовался, что сын у меня будет ботаником, будет искать с экспедициями лекарственные травы, и я читал ему названия по-латыни, они звучали удивительно — таволожка оказывалась Спирэйей, береза ребристая называлась Костата, а потом перед нами словно выступала Пульсатилла, хотя была это только сон-трава, которой натирались прежде при радикулите.
(То есть история достаточно знакомая: никакие пульсатиллы в нашем двадцатом веке физику, как известно, перебороть не могут. Мой Слава после школы поступил в МГУ на факультет ВМК — кибернетики и занимался на нем — как и все, что он делал, — с блеском.)
Вот только одного я понять не мог: почему мой сын вдруг начал изучать японский язык?..
Собственно говоря, хотя бы такая иррациональность мне лично была близка, более того — даже приятна. Но только зачем японцы, при чем тут Япония? (Мой сын и в школе был красивый мальчик — действительно похож на Лиду: круглые, милые, серые ее глаза, такая растрепанная голова чуть набок и симпатичнейшая, его собственная, улыбка. Ничем он не был похож на японца. И на меня тоже.)
Мне даже кажется, что он давно для себя решил, но по-своему — значит, неверно, — почему после Московского университета я остался в нашем заштатном городе на этой «женской» службе в филиале института информации. (Да, может, он и повторял про себя, только явно не так, как Лида, потому что Лида это называла ласково и безнадежно: «Губошлепчик». Зато у Славы обе губы — и верхняя, и нижняя — были такие же четкие и красивые, как у его мамы.)
А все равно: при чем тут японский язык?!
В общем, я продолжал настороженно следить за Славой — как он перелистывает, как просматривает (со вниманием почему-то!) неизвестные ему книги на столе, — я чувствовал по-прежнему какую-то тревогу. Почему тревогу? Черт его знает почему. И я начал как будто не спеша, как ни в чем не бывало одеваться, отвлекая его на себя известными родительскими расспросами: завтракал ли, и когда, и как у тебя с учебой?
— Прелестно, — отвечал мне Слава, все больше хмурясь, и продолжал перлюстрировать книги.
«Ну что за дьявол?» — подумал я и в одних трусах, в носках, натягивая на ходу тренировочную рубашку, подошел к столу. Потому что все эти книги я прекрасно знал, это были пособия телепатов (один читает оттуда любую фразу мысленно, другой ее отгадывает).
Но сами по себе книги были вполне нейтральные и официально изданные, т. е. действительно апробированные.
(Четыре из них вообще были для детей, наконец сборник пьес, а одна, по-моему, скетчи для самодеятельности.)
Разве что фамилии авторов представлялись специально подобранными: первый, например, был Губарев, потом Губаревич — драматург, затем шел критик Губарь и наконец просто Губин. Мало того: здесь лежал еще Губайдулин с псевдонимом Губай и был даже Гублиа — поэт и прозаик. «Да-а, — подумал я. — Ну и что? Может, все дело в чувствах?.. Возникает иллюзия: из Губина, из Губаревича, из Губайдулина — читать все же приятней».
«Хорошо, а это что?!» — ужаснулся я про себя, потому что такую пожелтелую, толстую, явно старинную книгу с ятями и ерами, с вырванным началом и без переплета я здесь видел в первый раз. Тут я, каюсь, подозрительно, искоса поглядел на Славу.
Но от мысли, что это он подбросил, мне просто стало стыдно, и я решительно взял книгу в руки.