Тамарин встал, налил себе трясущимися руками вино и выпил залпом. «Может быть, все-таки засну? Крепкое вино… Почитать на ночь…» Он просмотрел книги на комоде. Был очередной томик Клаузевица, были самоучитель и словарь испанского языка, был путеводитель по Мадриду, был тот же парижский том Пушкина. «Отлично сделал, что захватил!» Снова лег, подождал несколько минут, чтобы согреться, не согрелся и с усилием открыл книгу. Вернее, она сама открылась на закладке, и опять, но еще с гораздо большим волнением, чем тогда в Париже, Константин Александрович прочел: «Он сказал мне: «Будь покоен, – Скоро, скоро удостоен – Будешь Царствия Небес, – Скоро странствию земному – Твоему придет конец. – Уж готовит ангел смерти – Для тебя святой венец».
XIX
Так, дрожа в лихорадке, не смыкая глаз, с трудом переводя дыхание, он пролежал очень долго, быть может, три, быть может, четыре часа. Несколько раз зажигал лампочку, смотрел на часы, старательно всматривался в стрелки, старался разобрать, который час, и все ошибался. Свет резал его воспаленные глаза, и он тотчас тушил его. «Болен, совсем болен, – тоскливо думал он, соображая, что бы такое сделать. – Близких людей нет больше нигде в мире, позади кладбище из людей, когда-то бывших близкими. А тут нет даже и просто знакомых, которые хотя бы приблизительно знали, кто я…» К концу этой долгой ночи мысли его стали путаться. Он понимал, что у него сильный жар. «Верно, градусов 39, а то и 40?» Долго старался вспомнить, какой это счет: по Цельсию или по Реомюру. Но вспомнить не мог и очень волновался, что не может. «И кто такой Цельсий, не помню… Реомюр – да… Я в детстве страшно боялся слов «антонов огонь»: какой Антон? Какой огонь?.. Это сюда ни малейшего отношения не имеет. У меня лихорадка или, может быть, тиф, но антонов огонь тут совершенно ни при чем. Это тревожно… очень тревожно…» Потом с радостью вспомнил, что Реомюра звали Антуаном: «Значит, какая-то связь есть, значит, все-таки не совсем спятил!»
Запах еды, оставшейся в кастрюле, был ему противен. Он с усилием встал и выставил кастрюлю в пустой коридор. Откуда-то все еще доносилось трещание пишущей машинки – теперь как будто одной. «Вот как! Значит, тут можно стучать до поздней ночи! – подумал Тамарин, привыкший к французским порядкам. – Что, если и мне сесть за работу? Принять лекарство и сесть за работу?» Он разыскал аптечку; из двух коробочек высыпались порошки. «Вот это, кажется, аспирин, – подумал он и проглотил одну за другой три пилюли, запив вином. – А что было в другой коробочке?» Вспомнил, что это были прессованные порошки, рекомендованные аптекарем для возбуждения умственной деятельности и энергии – как-то купил в Париже, заметив за собой усталость. «Вдруг ошибся? Очень похожие пилюли. Только те надо было принимать «по одной в день, не злоупотребляя», говорил тот старичок на углу бульвара Сен-Мишель. Кажется, в самом деле ошибся: эти пилюли горьковатые…» Он стакан за стаканом допил остаток вина из бутылки. «Хорошее вино, но много крепче французского…»
Пишущая машинка стояла на комоде. Сбоку она показалась ему похожей в миниатюре на броненосец. «У Франко есть броненосцы, это надо будет отметить в докладе… Я писал в книге, что пока еще нельзя предсказать результат борьбы морского флота с воздушным: нет данных… А мне, собственно, все равно», – бормотал Константин Александрович, не имевший вообще привычки говорить с собой вслух. Лента на машине сильно истрепалась, кое-где разорвалась на полоски, но у него была запасная. Он стал ее вставлять. «Совершенно все равно, – бормотал он, – что Франко, что Миаха… Если эти, здешние, немного чище и привлекательней, то разве потому, что они пачкают только свободу, которую одни ленивые не пачкали и не компрометировали – и черт с ней! Пусть ее и компрометируют, и пачкают! А те, фашисты, свои гнусности прикрывают не свободой, а другим, и это гнуснее, потому что тут истинное кощунство… Настоящий верующий человек это иначе как кощунством и не может назвать!..»
Вставить кончик ленты под стерженек валика Тамарину удалось лишь с трудом, хотя он привык к этой операции и даже любил ее; несмотря на свою бережливость он ленты в Москве и в Париже менял очень часто – ему нравилась черная четкая печать. Пальцы у него испачкались от свежей краски. Воды в кувшине почти не оставалось, он вылил остаток в миску, но только размазал краску на руках, и на полотенце остались черные пятна – «просто неловко перед этой Микаэлой… Нет, так нельзя писать! Уж не выйти ли на улицу, а?».