«Дорогие учитель Израиль и тетя Рохл! Я хочу вам написать сейчас не так, как пишут учителям, а как писал бы своим родителям. Когда я слушаю хороший концерт, мне кажется, что и я стану настоящим пианистом, добьюсь своей цели. Я мечтаю тогда о прекрасном будущем, и это заставляет меня лучше учиться. А теперь я хочу вам рассказать о Московском еврейском камерном театре, который я видел на днях. Я видел «Колдунью» и «Двести тысяч». Как хорошо они изображают свата с его дутыми заработками! Просто хочется расцеловать этого актера. А как прекрасен дуэт Миреле с колдуньей! Мне понравилась и песенка Маркуса. «Иду, иду к Миреле моей»; она сентиментальна, но в ней чувствуется настоящая любовь к Миреле. Я видел артиста, который играет Гоцмаха, его фамилия Михоэлс. И хотя он низенький, некрасивый, хотя у него приплюснутый нос, большая лысина и отвисает нижняя губа, но какой это великий артист!..
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Долго еще Рохл читала детские письма. Она вдруг почувствовала себя молодой. Если бы они были сейчас с нею, они, авторы этих прекрасных писем, она расцеловала бы их всех. Все эти письма проникнуты подлинной детской искренностью. Можно ли назвать это сентиментальной водичкой? Нет. В этих письмах живые горести и радости. В этих письмах преданность ей и ее мужу. Это пишут их дети.
Вернувшись после двухчасового урока домой, Шраге застал жену все еще за письмами.
— Израиль, мы воспитали большую хорошую семью! — воскликнула Рохл.
Шраге удивленно посмотрел на нее и сказал:
— Не мы одни, Рохл, много других учителей, сотни коммунистов, сотни советских педагогов делают то же.
— Но ведь мы-то…
— Не перегибай палки, Рохл, — он понял, что она снова перечитывала детские письма, — каждый честный советский педагог может это сказать о себе.
ПРЕЛЮДИЯ
Началось это со звонка первого утреннего трамвая.
Бэрл проснулся взволнованный. Он наспех оделся и, уже отойдя шагов сто от дома, спохватился, что верхнюю рубашку надел наизнанку.
«Не вернуться ли?» — подумал.
На фабрику пришел первым. В цехе было темно.
«Какого черта я так рано поднялся?»
Глядя на дремлющие машины, думал об изобретении, о Бэйлке, о собрании, которое должно быть вечером.
Вот здорово, если бы они с Йошкой уже сделали эту нителовку и БРИЗ утвердил ее! Кажется, чепуха: когда нитки на машине оборвутся, надо, чтобы крючок очутился на месте разрыва и связал их. Но как это сделать?
Мысли его перешли к Бэйлке.
«Что она жеманится, не понимаю? Хорошо знает, что я ее люблю и сама меня любит, а все только «подожди» да «подожди». Сколько же еще ждать? Почему вчера, когда я все это сказал, она рассердилась и крикнула: «Ты говоришь не то, что думаешь, ты ограниченный человек, ты пошляк!» — и хлопнула дверью?..
…Сегодня меня ожидает великая радость. Я вступаю в партию, я даже знаю постановление бюро: «принять». Только как бы от радости не брякнуть какую-нибудь глупость, а то еще отложат мою анкету до следующего собрания. Да, но как я взойду на трибуну после Кузнецова? Ведь сегодня и его принимают в партию. Кузнецова, старого рабочего, человека, который в восемнадцать лет уже организовал забастовку. Человека, три раза раненного в гражданскую войну… И после него-то мне придется рассказывать свою биографию…
…Ты идиот, Бэрл, тебе всего двадцать два года. В 1905 году тебя и во чреве матери еще не было. О чем ты, дурак, горюешь? Успеешь еще стрелять по белогвардейцам, и это понадобится, быть может, очень скоро. Ты сын революции и будешь еще служить ей».
Голубое утро незаметно пробралось в цех. В чесалке появилось несколько работниц. Шум постепенно нарастал, как морской прибой.
Йошка вошел в цех и, не замечая Бэрла, принялся смазывать машину. Раздался первый гудок. Бэрл точно проснулся. Оглянувшись, увидел Йошку.
— Мое почтеньице! — расшаркался тот, как клоун в цирке.
Днем в цех пришел инженер, высокий человек с реденькой бородкой.
— Ну как, представите свою модель? — подошел он к Йошке.