— Потому что спервоначалу казачество дюже обидчивое было, — Буревой с презрением оглядел обмундирование, — а вот теперь во что только нас превратили, хуже басурманов. Виду никакого нету. Гляну на себя — стыдно. Сам себе чужой. Теперь, коли заставят станицы брать, согласишься.
— Да, одели как чучелов, — заметил Кузьма Каверин, недавно вернувшийся в полк после тяжелого ранения под Котлубаныо.
— Жадоватый народ англичане. — Буревой покачал головой. — Кожи только под мотню подшили, чуть-чуть, на черевички не выгадаешь. Ишь, две стрелки. И для чего они подшиты?
— Чтоб штаны не потереть седельной кожей, — ответил Кузьма, — леи называются.
— Мы всю жизнь в седле, а штанов не терли, — сказал Буревой, — аль англичанское сукно похуже казацкого ластика?
— Видать, народ у них потяжелее. Трения больше дает.
— Вот и пояса обидные для нашего брата. Как высветили цейхаузы эти пояса, цирюльники на них накинулись, жало на бритвы наводить. Я вот до такого пояса никак не могу привыкнуть.
— Мало носишь, — хмуро сказал Каверин, — года два потаскаешь — привыкнешь. За два года можно к кофею привыкнуть, не то что к поясу. Позавчера на станции Цаца позвал меня полковой командир Брагин…
Огийченко повернулся к Каверину.
— Позвал к себе?
— Вызвал через вашего одностанишника, Никиту Литвиненкова. Посадил в купе, кофею сам подогрел, налил мне чашечку с наперсток и ну выспрашивать, какие разговоры в нашей теплушке.
Рассказал? — спросил Огийченко.
— Да кабы он водочки поднес, может, чего ненужного и рассказал, а от кофея связало язык, противно, было сблевал. А из его расспроса понял — боится он нашего брата. Начал мне хвалить Врангеля, Покровского, а нашего войскового атамана Филимонова злоречить, а с ним и всю раду. Будто ведет она к погибели и казачества и Расеи.
— А ты как думаешь? — подозрительно спросил Огий-ченко.
— Все сволочи — красные, белые, рада. Никому теперь не верю. Был царь — человек, а эти все брехуны.
Кузьма замолчал. Огийченко вытащил из мешка сало и хлеб, нарезал ломтями, пригласил Буревого. На Развильной напоили лошадей, снова завели в вагоны, помогли дневальным выбросить навоз.
От станицы Ея начинался Кубанский край. Просторней голубело небо. Калмыцкие и ставропольские степи сменились сочными отавами брицы и светло-зелеными озимыми полями. Зачастили лески, курганы, и вдоль полосы отчуждения, в промежутках щитов снегозадержателей, бежали рощицы южных деревьев.
От Тихорецкой эшелоны повернули на Кавказскую. Станичники снова увидели глинистые обрывы великого крутояра. Извилистую Кубань, пожелтевшие леса левобережья. Казаки грудились у дверных засовов, отполированных локтями десятков тысяч солдат, и молча вглядывались туда, где в тусклом подрагивании испарений угадывались их родные станицы. У переездов стояли сторожихи с зелеными флажками, а у полосатых шлагбаумов пережидали мажары, набитые арбузами, оранжевыми и сизыми тыквами и дынями-последышами. В темнеющие поля убегали промятые колесами дороги. Казаки, уставшие от беспросветной войны, тосковали по настоящей крестьянской работе. Крепкие и здоровые, они были безжалостно оторваны и от своих загонов и от теплоты семей. Их разлучили слишком надолго, и каждому хотелось отдохнуть от убийств, заняться привычным трудом.
Кто-то затянул хорошим, чистым голосом:
Казаки подхватили песню.
Пели казаки под монотонный стук колес, колыхалась теплушка, и с этой грустной песней, казалось, отлетали от них страшные и жестокие их дела. Большие бесприютные дети, увешанные оружием, тосковали о своих матерях, так же как у тусклых каганцов хат тосковали их несчастные матери.
Стемнело. Задвинули двери, и, сидя вокруг свечки, колеблемой люковым ветерком, казаки тихо беседовали о доме, о женах, о детях, об урожае.
На станции Тифлисской в вагон заглянул сотник, сопровождаемый выслужившимся в подхорунжие Никитой Литвиненко. Присветив фонарем, сотник, тыча пальцем, пересчитал людей и с грохотом задвинул дверь.
— Как кутенят считают после ощена, — сказал Огийченко, — обрыдло.
— Нам-то ничего, — заметил кто-то из темноты, — в тылы гонят. Фронтовикам хуже. Там верно Кутята. Каждый день, как в прорубь головой, недочет.
— Фронтовикам лучше, — сказал Буревой, — там добыча. С каждого села по одной бусе, и то жинке монисто.