Мать не может вспомнить подробностей первого года моей жизни. Все подернуто темной пеленой. Но она прекрасно помнит, что с тех пор, как отец привязался ко мне (мне было четыре месяца, и я все время улыбалась; он тогда говорил Хэндам: «Мы радуемся каждому дню»), на се долю стало перепадать все меньше и меньше его внимания. Я заняла ее место в сердце отца, и она признает, что ревновала и бесилась, а поэтому в последующие годы наказывала меня с особой жестокостью.
Отец пожаловался Хэндам, что я «все время болею», сообщил, что всю зиму мы никого не видели, но не сказал, что меня даже не возили к врачу. Он внезапно пристрастился к «Христианской науке[142]
», и теперь нам следовало избегать не только друзей и знакомых, но и сторониться докторов[143]. Мы были совершенно изолированы, никто не знает, что, когда моя мать погружалась в бездны депрессии, в сумрак забвения, я оставалась совершенно одна очень надолго.Отец тем временем у себя в хижине писал «Зуи», продолжение «Фрэнни». Повесть кончается тем, что Фрэнни, только что оправившаяся после нервного срыва, лежит дома на диване, глядит в потолок и улыбается. Симор исцелил ее своим откровением о том, что все мы — это сам Христос.
А мать моя в Красном доме на опушке леса тоже лежала на диване, но она вовсе не улыбалась, глядя в потолок. У нее было расстройство посерьезней, и никакой Симор не спешил ей на помощь со своими целительными откровениями. В середине зимы 57-го, когда мне было тринадцать месяцев, душевная боль матери, цепкая и упорная, стала совершенно невыносимой. С «железной логикой страны снов» она принялась строить планы — убить меня, а потом покончить с собой.
Несколько недель мать тщательно прорабатывала все детали детоубийства/самоубийства. Приближалась вечеринка журнала «Нью-Иоркер»: этим «приглашением в Рим» отец тогда еще не мог пренебречь. Она решила поехать с ним и там, в гостиничном номере, на глазах потрясенного супруга вышибить себе мозги. То есть она, Клэр, а не вымышленный Симор пойдет «ловить рыбку-бананку». Но вмешалась
Материн отчим снял ей квартиру, нашел психиатра, а для меня пригласил няню[144]
. Мать говорила, что наша жизнь сложилась бы совсем по-другому, если бы через четыре месяца отец не приехал в Нью-Йорк и не стал уговаривать158
ее вернуться. И Клэр вернулась, потому что ее психиатр — «патерналист, сексист и фрейдист» — сказал, что так будет лучше для ребенка. Мать по сей день сожалеет, что у нее не хватило духу остаться в Нью-Йорке и порвать деструктивные, как она тогда уже поняла, отношения. Она не излечилась до конца, но все же эти четыре месяца позволили ей прийти в себя. Со мной занималась исключительно няня — ухаживала, водила в парк. Мать смогла отдохнуть, это придало ей силы, и она даже сумела настоять на своем: возвращение возможно лишь на определенных условиях — у меня должны быть друзья, с которыми я могла бы играть;
Когда летом 57-го Клэр вернулась в Корниш, и лужайка, и детская находились в зачаточном состоянии. Мать занималась проектированием, а отец — воплощением. Он не верил в честность и чистоту строителей с хорошими рекомендациями. (Отец часто путал честность с невежеством, простодушие с непрофессионализмом.) И отдал предпочтение каким-то «неиспорченным» парням, которых мать определила «дремучей деревенщиной», и которые ничего не понимали в плотницком деле. В результате крыша у них получилось такой, что с нее надо было обязательно сбрасывать снег, чем мать и занималась после каждого снегопада. Всю долгую зиму в детской в стратегических позициях были расставлены ведра, куда капала вода с потолка. Потолок в ржавых пятнах, в концентрических кругах, какие рисует дождь на нашем пруду. Неокрашенные стены из шлакоблоков. Электропроводка под плинтусом. Мать рассказывала, что комнату «было адски трудно согреть, но, по крайней мере, я хоть куда-то могла тебя сунуть».