Сколько времени прошло, а Ленька все помнит эту переполненную маршрутку, затекший бок и надрывающийся в недоступном кармане телефон. Что было после – все куда-то пропало, стерлось, слиплось в мерзкий липкий ком, как карамельки в мокром чужом кармане. Кто тогда звонил, Ирка? Должно быть Ирка или Анечка, кто-то из них. Но дозвонилась точно Ирка. Когда дозвонилась? Вроде бы Ленька была уже дома, точно не в маршрутке и не на улице. Что сказала, какими словами? Ленька сколько раз пыталась вспомнить – почему-то это казалось важным, все вспомнить, восстановить, нанизать на острую стальную проволочку тугой внутренней боли – но ничего не вспоминалась. Да и дальше помнилось отрывками – вот она ревет, уткнувшись в шефов вечный вельветовый пиджак, пахнущий табаком и парфюмом, а шеф баюкает ее, как ребенка, похлопывает по спине и гудит «ну-ну-ну, детка, ну-ну-ну». Она тогда обревела всех – и шефов пиджак, и Мишкин колючий свитер, и Анечкины кружева. Весь мир превратился в сплошную череду баюкающих, нунунукающих, похлопывающих по спине. Помнится полный зал, и душный запах цветов, и родственнички – дебелая краснощекая Луизка, туго обтянутая черным, удивительно трезвый и тихий Колдырь с бегающими глазками, молчаливый выводок чьих-то прозрачных ребятишек, от которых одно только и помнится – почему-то желтая пластиковая лошадка; помнится свистящий сквозь зубы шепоток – чем же это она такой зал заслужила, мол, давеча зама хоронили и то скромнее, а тут ради непонятно кого расстарались, одних цветов поди на годовой бюджет – и как засуетились, зашикали отовсюду, дескать, молчи, дура, знаешь, чья она была? Дура не знала – и Ленька наравне с дурой не знала. Только у Леньки, в отличие от дуры, не было ни малейшего сомнения – когда доставала ледяными скрюченными пальцами провалившиеся через прореху в кармане монетки – чтобы наскрести на еще одну – двенадцатую – хищную вишневую розу на метровом колючем стебле, как осеклась конопатая щебетунья-цветочница, начавшая было «не ищите, ну зачем вам двенадцать, четное же число только…», взглянув на Ленькино лицо, рассыпалась торопливым «ох-простите-простите-простите…» Ленька отчетливо ощущала внутренним знанием, видела, что все вокруг пропиталось – не смертью, нет – не-жизнью, и весь мир стал неживой – но не как декорация или труп, а как убитый радиацией организм – еще не знающий о ней, но уже мертвый, мертвый. Ленька даже не задумывалась, почему так. Это уже потом, когда разбирали Наташкин стол в общей комнате, наткнулись на ту открытку – и как-то все сложилось, связалось – связалось с архивом, с пожелтевшими фотографиями на стенах, с непонятыми до сих пор заметками из полевых дневников Большого шефа.
Хоронили в тот год много и часто. Вместо временного, наспех обтянутого для Наташки подручным каким-то сукном куска пенопласта дед Юрич сколотил целый стенд, обитый театральным вишневым плюшем, с черными траурными лентами и полочкой под вазу – стенд этот уже даже не убирали – просто снимали один улыбающийся портрет и вешали другой, меняли табличку с именем и датами, да в широком зеве вазы тугие надутые розы или душные истеричные лилии сменялись на жалкие печальные гвоздики. Уже никто не бегал за мелочевкой к чаю в лавку напротив – блюдо с поминальными конфетами и печеньем всегда стояла в холле. Из нее выуживали кто что хотел, и к вечеру ночной вахте оставались только затертые карамельки и маленькие подсохшие пряники, но и они съедались к утру под голубые переливы мониторов и мигание зеленых глазков на пульте. Этот стенд с портретами и постепенно все более пыльными и обвисающими лентами, эта цветочная сукцессия, эти принужденно сладкие чаепития, эти раз от раза все более бюджетные и формальные поминальные обеды (от кейтеринговых сервизов и скорбно-эротичных подавальщиц с тремя переменами блюд до пластиковых контейнеров с жидкой картофельной толченкой и белесой паровой котлетой, жесткой салфеткой и гнущейся во все стороны пластиковой вилкой, прозванных «малым поминальным набором») – все это, сделало наконец смерть приемлемой обыденностью. Леньке даже было неловко перед этой чередой смутно знакомых по утренней толкотне в коридорах, по очереди в столовку, по профсоюзным спискам покойников – как будто бы они попали сюда ненароком, просто чтобы создать массовку для Наташки, чтобы сгладить, приучить к мысли, примирить с непримиримостью этой потери.