Мы отдалились друг от друга с тех пор, как она уехала из Боулдера в Калифорнию, когда я была занята написанием докторской диссертации; я одна виновата в этом отдалении. Я хотела, чтобы Лючия обожала меня, осыпала меня безмерными похвалами, как других студентов. Но она была сурова ко мне и моей работе, и я никак не могла понять, почему. Так что я оставила между нами дистанцию, убеждая себя, что наша близость в Боулдере – все эти часы, когда мы упивались сигаретным дымом и сплетнями, зваными ужинами и обедами, – была чистой иллюзией, сплошь дым и зеркала, что ее великодушие было слишком прекрасно, чтобы быть настоящим. Узнав об обстоятельствах ее смерти, вплоть до которой она жила в перестроенном гараже у сына, прочтя, как она описывала свое радиологическое лечение – «словно кости перемалывают в пыль», – я завыла.
На всем свете не найти счастливей существа, чем хаски в снегу.
Внезапно я подумала о прекрасной вазе Манзони, принадлежавшей Лючии. Я давно восхищалась такой же, когда работала в магазине кухонных принадлежностей в Боулдере, учась на бакалавра, но та ваза была абсурдно дорогой – мне не по карману. У Лючии была такая же, только поменьше; она, наполненная фруктами, стояла на кухонном столе. Ее крохотная съемная квартирка была полна красноречивыми творениями красоты –
– Я полагала, что за эту цену получаю самую большую, – говорила Лючия со смехом, помахивая рукой в воздухе над вазой. – Ну, раз так, подумала я, буду пользоваться ею каждый день.
Проводя пальцами по гладким красным, золотым и голубым переливам, я поддразнивала:
– А можно, когда ты умрешь, я ее возьму себе?
Она вручила ее мне прямо перед тем, как я уехала из Боулдера на Средний Запад, в докторантуру, вместе с запиской: «Для твоих званых вечеров в Висконсине, милая. С любовью, Л.». В последний раз я видела эту вазу, наполненную лимонами, когда уезжала в марте из своего сгоревшего дома.
На вечере памяти Лючии моя подруга Элизабет, тоже ее бывшая ученица, которая специально прилетела из Рима, вручила мне книгу из ее библиотеки. Чехов. Ее любимый писатель. Лючия часто называла его рассказы «совершенными, неприкрашенными, правдивыми». А я их ненавидела. Страсти в них кипели как бы под землей, а тонкость нюансов была не тем искусством, к которому я стремилась. Беря ее в руки, я так и слышала, как Лючия посмеивается.
Внутрь Элизабет вложила фото – мы втроем за завтраком; у каждой рыжие волосы собственного, отличного от двух других оттенка. Другая жизнь.
Чем суровее становилась зима, тем гуще была моя скорбь. Но она была безмолвной и однообразной. Я ретировалась в свою хижину, опуская по ночам молитвенные покрывала, притороченные над окнами вместо занавесок. С друзьями виделась мало. Поддерживала огонь, смотрела фильмы, выгуливала Элвиса и готовила рагу и каччьяторе[34]
в большой эмалированной чугунной гусятнице, съедая искусно приготовленные блюда в одиночестве при свечах. К праздникам я уже избегала всех, выдумывая отговорки. В декабре Келли, которая вместе со своей собакой Маасаи пару раз ходила со мной и Элвисом в походы, предложила жить вместе с ней в номере отеля, если я приеду в Денвер за неделю до Рождества, чтобы отпраздновать ее день рождения, но я от нее отделалась. Я хотела исчезнуть в хрустальном воздухе.В канун Рождества падал снег, пухлые хлопья заполнили небо. Я повесила гирлянду из белых лампочек на осинах, стоявших подальше от террасы, а внутри дома еще одну – на древесный ствол у южной стены. На следующее утро небо было голубым до болезненности, и снежные сугробы сверкали на солнце. Я слушала «Реквием» Моцарта и готовила блинчики с лимонным суфле и колбаски с кленовым сиропом. Ритуал приготовления пищи был моим способом отмечать праздники.