Ингеборг Бахман однажды сравнила язык с городом, где есть и старый центр, и более современные районы, и окраины, и, наконец, кольцевые дороги и автозаправки, которые тоже являются частью города. Город и язык таят в себе одинаковую утопию и одинаковые руины: мы мечтаем о себе и теряем себя в своём городе так же, как и в родном языке, и оба они – всего лишь форма этой мечты и этой потерянности. Если сравнивать Венецию с языком, то жить в Венеции – то же самое, что учить латынь, пытаясь по слогам говорить на мёртвом языке, учась теряться и находить дорогу в узких закоулках склонений и в неожиданных проблесках супина и инфинитивов будущего времени. При этом нельзя забывать, что язык ни в коем случае не следует называть мёртвым, ибо ему всё ещё удаётся как-то с нами говорить, а мы в свою очередь на нём читаем; единственное, что кажется невозможным – или почти невозможным, – это представить себя в нём субъектом, тем, кто говорит «я». По сути, мёртвый язык, как и Венеция, – язык призрачный, на нём не говорят, но он по-своему пульсирует, подаёт знаки и шепчет, а мы, хотя и с трудом, не без помощи словаря, всё-таки понимаем и расшифровываем его. Но с кем же мёртвый язык разговаривает? К кому обращается призрак языка? Конечно, не к нам, но и не к своим собеседникам из далёких времён, коих он уже и не помнит. Однако именно поэтому кажется, будто он заговорил впервые: сей язык, о котором философ – не осознавая, что тем самым подчёркивает его призрачную сущность – сказал: он говорит – не мы.
Франческо Гварди. Вид венецианского дворика. 1770-е
Таким образом, Венеция действительно – пусть Тафури в своей вступительной речи и подразумевал нечто иное – символ современности. Наше время – не новое, а новейшее, то есть последнее и зачаточное. Оно сформировалось как постисторическое и постсовременное, не подозревая, что тем самым неминуемо обрекает себя на посмертную и призрачную жизнь, даже не представляя себе, что жизнь призрака – самое что ни на есть литургическое и тяжёлое бытие, предполагающее соблюдение строжайшего устава и жёстких молитвенных канонов со всеми вечернями, утренями, повечериями и остальными службами.
Отсюда и отсутствие строгих принципов, нравственных начал у тех личинок, среди коих мы живём. Все народы и все языки, ордены и учреждения, парламенты и властители, церкви и синагоги, горностаевые мантии и тоги друг за другом необратимо скатились до уровня личинок, но, можно сказать, неподготовленно и неосознанно. Так, писатели пишут плохо, поскольку им надо делать вид, что их язык ещё жив, парламенты издают пустые законы, потому что им приходится разыгрывать политическую жизнь для наций-личинок, религиям чуждо милосердие, потому что они разучились благословлять и покоиться в могилах. Вот почему мы видим, как повсюду чопорно расхаживают скелеты и манекены, а мумии бойко руководят собственной эксгумацией, не отдавая себе отчёта в том, что их прогнившие тела разваливаются на части и что их речь превратилась в бессмысленную глоссолалию.
Всё это призраку Венеции неведомо. Ни венецианцы, ни тем более туристы уже ничего не замечают. Что-то видят, быть может, нищие, которых бессовестные чиновники хотят выгнать прочь, или крысы, беспокойно снующие по улочкам, уткнувшись носом в землю, или же те редкие чудаки, почти изгои, корпящие над этим туманным уроком. Ведь своим бесцветным голосом призрак твердит лишь об одном: если отныне все европейские города и языки станут привидениями, то лишь тот, кому удастся узнать их и сблизиться с ними, прочитать их по слогам и выучить наизусть их истёртые слова и камни, сможет, наверное, однажды вновь открыть для себя этот коридор, в котором история – сама жизнь – в одночасье выполняет обещания.
О том, чего мы можем не делать
Некогда Жиль Делёз определил действие власти как отделение людей от того, что они могут, а именно – от их способностей. Действующие силы сталкиваются с препятствием либо из-за отсутствия материальных условий для их реализации, либо из-за какого-либо запрета, который делает их применение категорически невозможным. В обоих случаях власть – и в этом проявляется её высший деспотизм и жестокость – отделяет людей от их способностей и тем самым обуславливает их бессилие. Но существует и другое, более коварное действие власти, распространяющееся не непосредственно на то, что́ люди могут делать – на их силы, а на их бессилие, то есть на то, чего они не могут делать или, скорее, на то, чего они могут не делать.