Читаем Нагрудный знак «OST». Плотина полностью

Это на Костика подействовало. Он ведь и немцев старался не любить как-то по-блатному. Как конвоиров, как охранников. Вялый, заморенный долгим недоеданием пацан, он все-таки постепенно перестраивался на блатной лад. Не жалел больных. И вообще все чаще стал кем-то возмущаться. Возмущался тем, что верхний сосед на нарам ворочается и сыплет на него матрацную труху. «Ну что ты, сука, делаешь!» — говорил ему Костик. Слабый, маленький, Костик, доходяга из доходяг, не мог по-настоящему оскорбить пожилого страдающего дядьку. И тот не давал ему затрещину. А Костик потом, картинно разводя руками, рассказывал, как он сказал этому человеку: «Ну что ты, сука, делаешь!» Или говорил Андрию: «Ну что ты, глухой, работаешь!» Я поразился, когда узнал, что Костик добровольно приехал в Германию.

— А жрать кто бы мне дал? — возмутился он моей наивности, что ли. — Мы и так с бабкой девятый… без соли доедали.

У Костика не было ни отца, ни матери, только бабка.

Теперь Костик показывал мне, что и для него время, пока я бегал, сидел в тюрьме, не пропало даром. Всех, кто проходил мимо нас, Костик затрагивал. Старику, который нес миску с застывшей баландой, Костик сказал:

— Что ж ты, старик, один жрешь? У тебя племянница пухнет. Ты же в бога веришь, тебе на том свете зачтется, отдай ей половину.

Об этом старике было известно, что он второй раз в немецком плену. В первый раз он сюда попал еще в году пятнадцатом.

— Хрен ты отдашь! — уличал его Костик. — В бога веришь, а жить хочешь! Что ты второй раз сюда приехал?

Старик прошел, не отвечая. Он вообще жил в лагере молча, не вставая, сидел на своей койке. Но Костик не унимался. Он крикнул вслед:

— Повесился бы ты, что ли, старик…

У меня старик попеременно вызывал то жалость, то ненависть. Когда Костик или еще кто-нибудь донимал его, вызывал на спор, я жалел старика. Он видел тех, кто направлялся к нему, но не показывал этого, только глаза его темнели и слегка косили. И больше ни движением, ни словом старик не показывал, что слышал, как ему кричали: «Крест носишь! Нет, ты скажи, бог есть?» Важно было, чтобы старик сказал «Есть».

После этого спор считался исчерпанным, а старик уличенным в злостном лицемерии.

«А это что?! — кричали ему, показывая на нары. — Это тоже бог? Где твой бог?!»

Старик действительно не помогал своей пухнущей от голода племяннице, и, наверно, еще и поэтому его ненавидели так, как если бы он оказался представителем бога в лагере. Веря в бога, он, на наш взгляд, принимал и на себя часть ответственности за все, что делается здесь. Во всяком случае, не отказывался от нее. Меня же он поразил, когда сказал, что второй раз в плену. Он сказал это просто, и простота меня поразила, остановила. Я спросил, было ли тогда легче. И он все так же просто ответил, что тоже было тяжело. И я его возненавидел за эту немыслимую простоту.

Подходили еще люди, и каждому Костик знал, что сказать. С кем-то здоровался, кому-то говорил враждебно: «Ну, чего остановился?» Украинцев, белорусов, которые спрашивали меня, как кормили в тюрьме, Костик тотчас передразнивал: «Але-але! Исты! Барабуля!»

Мне тоже были подозрительны слова, которые я впервые услышал в лагере или от лагерных переводчиков. Для меня, подростка, вообще одним из признаков войны, лагеря было сразу много новых слов. И не каких-то немецких вроде «флига», «панцр», «хенде хох!». Не столько они казались чужими и непонятными, а свои, русские, белорусские и украинские слова. Какие-то песни, которых раньше не слышал: «Ой, не ходи, Грицю…» Этот Гриц был ужасно чужой и непонятный. И во всем этом потоке «цикаво», «барабуля», «файно», «тримать» было что-то пугающее, недомашнее. И раньше я, конечно, узнавал новые слова. Но они входили в сознание и оседали в памяти постепенно, а сейчас просто хлынули. Мир расширился, но расширение это было слишком быстрым, катастрофическим. И все во мне сопротивлялось этому расширению.

На минуту около меня остановился Павка-парикмахер. В лагерь он пришел налегке, без миски. Миску он оставлял на фабрике. Работал он, как все, но у него были бритва и ножницы. Ему давали докурить, звали есть ворованную картошку. Вечером он ставил возле печки табуретку и стриг за пару марок. Ему приносили направлять бритвы, и начинался разговор о крепости щетины, о подбородках с глубокими выемками. Если Павка хотел кому-нибудь сказать приятное, он говорил, что у него жесткая щетина, бритву приходится много раз направлять. Перед войной он учился в районной парикмахерской и рассказывал, как порезал клиента с глубокой выемкой на подбородке. Павка был из тех, кто жил в лагере на виду. Он жил на свободном от коек пространстве: стриг, разговаривал, смеялся, играл в самодельные лагерные шахматы. Ему первому протягивали «бычок», хотя Павка не курил. И он брал окурок и долго дымил, терзая тех, кто ждал своей очереди и кричал ему: «Павка, не переводи табак!» Он и в шахматы не умел играть — в лагере научился, — и я выигрывал у него, снимая у себя в любую сторону от короля все фигуры.

— Привезли? — сказал мне Павка и засмеялся.

Перейти на страницу:

Все книги серии Библиотека юношества

Похожие книги

О, юность моя!
О, юность моя!

Поэт Илья Сельвинский впервые выступает с крупным автобиографическим произведением. «О, юность моя!» — роман во многом автобиографический, речь в нем идет о событиях, относящихся к первым годам советской власти на юге России.Центральный герой романа — человек со сложным душевным миром, еще не вполне четко представляющий себе свое будущее и будущее своей страны. Его характер только еще складывается, формируется, причем в обстановке далеко не легкой и не простой. Но он — не один. Его окружает молодежь тех лет — молодежь маленького южного городка, бурлящего противоречиями, характерными для тех исторически сложных дней.Роман И. Сельвинского эмоционален, написан рукой настоящего художника, язык его поэтичен и ярок.

Илья Львович Сельвинский

Проза / Историческая проза / Советская классическая проза