— Дай человеку сигарету, — сказал ему Костик, — он курить хочет.
— Нету, — сказал Павка и пошел к своему шкафчику. На шкафчике у него висел большой замок.
Кожа на висках у Павки от постоянных подбриваний слегка шелушилась, и прическа была с ровной солдатской немецкой ступенькой на затылке. Этой ступеньки добивались многие, но у Павки была идеальная — длинные светлые волосы, темнеющие на ступеньке, не рассыпающиеся, когда Павка наклонялся, а лежащие волосок к волоску. И улыбка у Павки была широкая, жизнерадостная. Только спецовка у него была, как у Костика, из стекловолокна. Правда, под спецовкой у Павки чувствовалось худое тело, а у Костика была пустота.
И еще шли с мисками и без мисок, укравшие на фабрике кормовую брюкву и с пустыми руками, шли люди, которых я к тому времени уже выделил и запомнил и с которыми мне еще предстояло знакомиться. И всем Костик говорил «ты».
Подошел ко мне и папаша Зелинский (Костик назвал его «пахан Зелинский»). Этого маленького человека с подслеповатой медленной походкой я запомнил сразу. Папаша Зелинский был близорук, и это сказывалось не только в том, как он смотрел, но и как ходил. Близорукость его как будто бы усиливалась тяжелыми усталыми веками, которые почти полностью прикрывали его выпуклые глаза. От этого казалось, что смотрел он не перед собой, а вниз, под ноги или даже на кончик своего длинного, распухшего от постоянной простуды носа. Глаза папаши Зелинского косили, зрачки сбегались к тонкому переносью. Для того чтобы на кого-то посмотреть, папаше Зелинскому нужно было сделать над собой усилие. Он долго сопел, откашливался и только потом поднимал веки. Глаза его делались пугающе огромными, мутновато-голубыми, а нос крючковатым. Но он тут же с облегчением возвращался к своей подслеповатости.
Если у него была папироса, он оставлял докурить. Но докуривать за ним было неприятно. Губы у него были толстые и влажные, сигарету он забирал почти всю в рот, и те, кому он ставлял докурить, возмущались:
— Папаша Зелинский, ты хоть бы себе мундштук завел!
Мундштук у него был, но вставлял он туда окурки, а если у него оказывалась целая сигарета, он по-прежнему забирал ее в рот. Курил, не вынимая сигарету изо рта. Глаза его скашивались на огонек сигареты. Вспыхивал огонек — вспыхивали глаза.
Он подошел к моей койке и стоял, посапывая своим простуженным носом, словно собираясь с силами. И наконец поднял веки. Но и это было еще не все. Некоторое время его огромные выпуклые глаза сохраняли слепое выражение, и только потом зрачки прояснились — он увидел меня и тотчас опустил веки.
— Значит, все-таки поймали, — сказал он, глядя на сигарету, которую медленно достал из жестяной коробочки и засунул глубоко в рот.
Красная эмалированная лагерная миска веревочкой была привязана к брючному ремню. Спецовочный пиджак из стекловолокна обвисал на покатых плечах. Лицо папаши Зелинского было плохо умыто, на висках и щеках и даже на его тяжелых веках оставались следы литейной копоти и пыли — папаша Зелинский катал тачку в литейном цеху. Из-за близорукости он выпачкивался сильнее, чем другие, но он не смущался ни своей миски, которая, как у доходяги, висела у него на веревочке, ни своей испачканной спецовки — не он был во всем этом виноват.
— Били? — спросил он и посмотрел на вспыхнувший огонек сигареты. — А в лагере?
Он два раза подряд затянулся, и дважды глаза его вспыхивали, потом он протянул окурок мне. Папаша Зелинский и закурил сигарету, чтобы оставить мне докурить. Целую отдать он мне все-таки не мог.
Вокруг нас уже собрались несколько человек, и по тому, что ни один из них не занял за мной очередь, не попросил «сорок», я понял, что докурить самому, без помех мне дают из сочувствия и из уважения. Я, конечно, бежал, сидел в тюрьме, но важно было и то, что ко мне подошел папаша Зелинский.
Странно, папашу Зелинского уважали за то, за что другого могли бы дразнить. За подслеповатость, за медлительность, за веревочку, которой он привязывал к поясу миску, за то, что веки его были зачернены копотью и делались от этого еще тяжелее. Папаша Зелинский много знал. Если где-нибудь возникал спор и спорщики заходили в тупик, они шли к Зелинскому. Он говорил по-немецки, но без нужды умение свое не обнаруживал. В лагере не было постоянного переводчика. Полицаи обходились Гришкиными знаниями немецкого языка, и только в специальных случаях в лагере появлялся переводчик. Если же Гришкиных знаний было недостаточно, а переводчика не было, вспоминали о Зелинском. О нем именно вспоминали потому, что он словно бы прятался за свою подслеповатость, исчезал в межкоечной темноте и полицаи о нем забывали. Но все в лагере прекрасно понимали — знание языка могло бы избавить папашу Зелинского от тачки в литейном цеху.
Я слышал, как Павка-парикмахер у него спрашивал:
— Зелинский, вы, наверно, дома были инженером?
Папаша Зелинский, посопев и откашлявшись, сказал:
— Нет, слесарем.
— У слесаря должно быть хорошее зрение.
— Дома я носил очки.
— А из какого города?
— Со станции Журавской, — сказал папаша Зелинский.