Ивану Игнатьевичу Соколик говорил «вы». Иван Игнатьевич, как и Зелинский, много знал. Знания Зелинского вызывали не только уважение, но и опасение — спорщики уходили от него, испытывая неудовольствие и недоверие. Часто оказывалось, что они плохо представляли себе, о чем спорят. Знания Ивана Игнатьевича всегда были у него в руках. Он портняжил и сапожничал, мог поговорить о цыганских иглах, сапожных лапках, о том, как готовить вар для дратвы. Воспоминания эти доставляли Ивану Игнатьевичу удовольствие. Но, едва почувствовав удовольствие, он умолкал. И даже будто враждебно настраивался к человеку, который вызвал его на воспоминания. Людям, лихим в разговоре, не отвечал. Приветливым его никак нельзя было назвать. Когда с ним здоровался Москвич, Иван Игнатьевич неизменно отвечал: «Я-то здоров!» И взгляд у него был останавливающий, не располагающий. В лагерной скученности, тесноте он стремился оградить свою самостоятельность — глаза опущены на работу, ни с чьими спрашивающими, затрагивающими взглядами не встречаются. Должно быть, эта самостоятельность и притягивала. Стоило кому-нибудь подойти и присесть на соседнюю койку — на койку Ивана Игнатьевича садиться не решались, — как присаживался и кто-нибудь другой. К отбою на соседних нарах образовывалось два круга: первый — разговаривающие, второй — слушающие, малолетки вроде меня. Приходил сюда и Соколик со своей шпаной, добивался расположения Ивана Игнатьевича.
— Дома у вас семья? — спрашивал Соколик.
— Есть, — односложно отвечал Иван Игнатьевич.
— Дети?
— А как же. Жена, сын, дочери.
Он говорил почти без акцента. Но все же было слышно и это «ёсть», и «жана», и твердое «ч» в слове «дочери».
Соколик еще что-то спрашивал, и Иван Игнатьевич так же односложно отвечал. Губы у Соколика розовели, как прикушенные, ему хотелось, чтобы Иван Игнатьевич с ним поговорил. Он по-своему проявлял «уважение» — покрикивал на кого-нибудь из своих: «Ну, что ты… сиди тихо!» Или предлагал Ивану Игнатьевичу сигареты:
— Не курю, — отвечал Иван Игнатьевич.
— Не курили?
— Бросил.
Это производило сильнейшее впечатление. Табачный голод был мучителен, но никто в лагере не бросал курить.
— Как же это?
— Да я уж рассказывал.
Но Ивана Игнатьевича еще и еще раз заставляли рассказывать, как немцы вывозили партизанский район, жгли людей в домах, держали под открытым небом без еды и воды. Об ужасах Иван Игнатьевич говорил неохотно, возбуждался, когда рассказывал, как изворотлива и хитра жизнь. Сам себе удивлялся: из дома выгоняли — все бросил, а кисет успел набить. А ведь уверен был, на смерть гонят.
— Собирались перед смертью покурить? — когда-то эта шутка вызвала восхищение, и с тех пор кто-нибудь обязательно ее вставлял в этом месте рассказа Ивана Игнатьевна.
— Собирался, — уступал обществу Иван Игнатьевич.
В полицейском подвале совсем не было вентиляции. И узнал об этом Иван Игнатьевич, когда закурил папиросу. Сутки дым стоял в воздухе, не рассеиваясь.
— На всю жизнь накурился, — заключал Иван Игнатьевич.
Здесь кто-нибудь не к месту вздыхал:
— Мне бы так.
На него шикали, и следовал новый рассказ о том, как люди дорвались до воды, когда их привезли в лагерь.
— Стою в очереди к баку, — говорил Иван Игнатьевич, — а сам себе даю зарок: «Не больше стакана!» Вода в ноги опустится; потом ее не выгонишь. А когда опомнился, больше литра выпил. Заставил себя отойти и чувствую: распухаю. До сих пор ноги сырые — ту воду ношу.
Его попросили:
— Покажите.
И он, немного смущаясь, нагибался, подворачивал штанину, давил пальцем — показывал, какая ямка остается в теле.
— А где сейчас ваша семья?
Иван Игнатьевич мрачнел.
— Не знаю.
Павка— парикмахер приглашал его к себе на табурет:
— Иван Игнатьевич, садитесь, если мыло есть. Мое кончилось.
Иван Игнатьевич живо откликался:
— А мы под воду. — Шутил: — Умеючи можно и пальцем побриться.
Однако доставал небольшой обмылок глиняного немецкого мыла, а шею повязывал серым полотенцем. Павка делал ему комплимент:
— Пока один раз прошел, два раза бритву направлял!
Павка наклонялся над Иваном Игнатьевичем и напоминал в этот момент женщину. Под спецовочным пиджаком из стекловолокна у Павки-парикмахера не было рубахи, в высокая голая шея его удлинялась «вырезом» на голой груди. Бриться Иван Игнатьевич любил, и подстрижен он был всегда коротко и аккуратно. Павка его хвалил:
— Вас побреешь, лицо, как после массажа, розовое. А у Зелинского кожа бритья не любит, раздражается.