Но есть и другая функция запрещения запретов, которая не менее важна: это функция поддержания видимости
– и мы все прекрасно знаем, как принципиально важны были видимости при сталинизме. Сталинский режим реагировал тотальной паникой, если вдруг возникала угроза, что видимости будут разрушены: в советской печати не было ни хроники происшествий, ни сообщений о преступниках и проститутках, не говоря уже об освещении рабочих или общественных протестов. Такое запрещение запретов вовсе специфично не только для коммунистических режимов – оно используется также и при нынешнем капитализме «вседозволенности». «Постмодерный» босс настаивает на том, что он не хозяин, а всего лишь координатор наших совместных творческих усилий, первый среди равных; между нами не должно быть формальностей, мы должны обращаться друг к другу просто по имени, он делится с нами грязными анекдотами. но при всем этом остается нашим хозяином. При таких социальных связях отношения господства функционируют посредством их отрицания: мы не только обязаны подчиняться нашим хозяевам, но мы еще и должны вести себя так, как если бы мы были свободны и равны, как если бы никакого подчинения не было – что, конечно, делает ситуацию еще более унизительной. Парадоксальным образом в такой ситуации первый акт освобождения – потребовать от хозяина, чтобы он вел себя как таковой: нужно отбросить исходящую от хозяина фальшивую коллегиальность и настаивать, чтобы он поддерживал в отношениях с вами холодную дистанцию, как господин. Не удивительно, что все это звучит несколько кафкиански – Кафка действительно писал, что «крайне трудно жить под властью законов, которые никто не знает»8, и тем самым он озвучивал скрытую непристойность суперэго, заключенную в известном юридическом принципе, что «незнание закона не освобождает от ответственности». Деррида поэтому абсолютно прав, когда подчеркивает взаимные отсылки запрета и закона – закон не только запрещает, он и сам запрещен: «Закон есть запрет: это не значит, что он запрещает, но что он сам запрещен, запрещенное место <…> мы не можем добраться до закона, чтобы относиться к нему уважительно, к нему не нужно относиться, всякое отношение должно быть прервано. Нужно вступать в отношения только с представителями закона, его образцами, его стражами. Они приостанавливают закон в той же мере, в какой доносят его до нас. Не полагается знать, кто, что или где есть закон»9.В одном из своих коротких рассказов Кафка заметил, что подлинная тайна закона в том, что его не существует,
– еще один пример того, что Лакан называл несуществующим большим Другим. Это несуществование, конечно, не сводит закон к пустой воображаемой химере; оно скорее делает его невозможным Реальным, пустотой, которая тем не менее функционирует, оказывает влияние, производит эффекты, скручивает символическое пространство. В сегодняшнем политическом пространстве самый крайний случай такого Закона можно найти в Северной Корее, где патриархальность эффективно подрывается, но совершенно неожиданным способом. Не является ли Северная Корея последним настоящим бастионом сталинизма, соединившим тоталитарный контроль с конфуцианским авторитаризмом? Вот слова самой популярной северокорейской политической песни:О Трудовая партия Кореи, лишь у груди которой
Моя жизнь начинается и заканчивается!
Буду ли я похоронен в земле, или мой прах разнесет ветер,
Я остаюсь твоим сыном и снова возвращаюсь к твоей груди!
Вверяя мое тело твоему заботливому взгляду,
Твоей любяще протянутой руке,
Я не перестану восклицать голосом ребенка:
«О мать! Я не могу жить без матери!»10
Вот на что указывает переходящая всякие границы скорбь после известия о смерти Кима: «Я не могу жить без матери!» В качестве еще одного свидетельства вот две статьи («мать» и «отец») из северокорейского «Словаря корейского языка» (1964):