Встречи с супругой Ириной были самыми долгожданными. Пока ее не признали общественным защитником, они встречались в специальных боксах суда, где держат зэков, которых ежедневно сюда привозят из СИЗО на судебные заседания. Но кроме того, что эти помещения были чрезвычайно грязными, душными и вонючими, так еще и аренда их у конвойной службы суда стоила четко триста гривен в час, что для Ирины, у которой были проблемы с работой, было очень дорого. Зато когда позволили встречаться официально на следственных кабинетах СИЗО, Куля отводил душу на столько, на сколько это получалось, учитывая, что в этих кабинетах двери на замок не закрывались и имели обязательно смотровое окно. Вряд ли что-то могло его остановить в те минуты. Мандраж накануне встречи с женой у него появлялся еще с вечера предыдущего дня. С утра его уже колотило по-взрослому так, что даже дрожали руки, а когда он заходил в кабинет и оставался наедине с Ириной, он чувствовал себя и вовсе как в юности, перевозбужденным и счастливым. Он обнимал, тискал свою любимую, как изголодавшийся маньяк напавший на своего идола с глянцевой обложки журнала, жадно и нескромно. Полноценным сексом это было назвать тяжело, особенно для Ирины, которой в тех условиях было не реально расслабиться от постоянной опасности быть кем-то "попаленным", но для Кули, изолированного уже почти три года, и сильно уставшего от самоудовлетворения, это была реально вспышка счастья в мрачной тюремной жизни. И каждый раз, когда им приходилось прощаться после каждой такой встречи, каждый раз буквально отрывая от себя свою часть, свою любимейшую и желаннейшую женщину, свою мечту и путевую звезду, Куля ощущал невыносимое характерное щимление у себя в груди от наплыва волны, выжигающей внутри все живое, от переживания жуткой несправедливости творящийся с ним. Но самой трепетной, до боли приятной и одновременно мучительной была для него тема о дочери. Не поднимать ее вообще, чтоб не мучаться и не знать, как она растет, как живет, как ходит в садик и как скоро пойдет в школу, как у нее растут длинные волосы, и как она потрясающе любуется собой перед зеркалом, одевая какой-нибудь наряд, он не мог. Он слушал Ирину, смотрел фотографии и казалось забывался, отвлекаясь от реальности, но стоило ей засобираться уходить, как реальность возвращалась, надолго ложась на сердце тяжелым грузом. Отдельным испытанием был разговор с дочуркой по телефону. Слышать ее звонкий голос, и при этом не иметь возможности посмотреть ей в глаза, обнять ее, подхватить на руки, подбросить над головой, было невыносимо. А еще было нестерпимо больно слышать по-наивному настойчивый вопрос, который Настюха задавала каждый раз о том, когда же ты папа все-таки приедешь из своей командировки?
Иногда Куле снился один и тот же похожий сон, в котором Настенька подходила к нему, он приседал перед ней на колено и обнимал ее. В эти минуты во сне он переживал мгновения истинного блаженства. Было впечатление, что он обнимает ангела, дух при этом захватывало, как во время полета, все тело пронизывал свет и мягкое тепло, дыхание замирало, а из глаз самопроизвольно ручьем текли слезы. Пребывая во сне, он реально чувствовал ее, такую маленькую, хрупкую и беззащитную, он даже слышал ее запах по-детски сладкий и родной. Казалось, что их сердца в эти секунды сливались в одно и бились в такт одного, а еще казалось, что на него переставало действовать земное притяжение и он, приобретая неземную легкость, мог вместе с дочерью улететь куда-то, где хорошо, и где нет решеток, а есть мама, она и папа Мог, но не улетал. От продолжительного ощущения фантастической невесомости Куля просыпался и констатировал после нереального сна только реальные свои слезы на тюремной подушке, и медленно наползающую удушливую боль в груди, там где казалось только что ютился ангел, где-то в районе солнечного сплетения, боль от досады за свою незаслуженную участь. Эта боль, постоянно вводя душу в тяжелейшее отчаяние, буквально нокаутировала его на несколько дней, пропадало всякое желание жить, а главное всякое желание бороться за жизнь и за правду.