Но по-прежнему он был стройный, красивый; голова непокрыта — красивые кудрявые, очень темные волосы. И губы красивые, и светлое смуглое лицо, чуть округленный лоб, и нос красивый с этим мило-закругленным кончиком, от которого при улыбке лицо делалось такое милое. И прекрасные темные большие глаза и брови и ресницы… По-прежнему его красота вызывала представление о прелестной яркой птице, нежно поющей; и о душистом, раскрывшем яркие лепестки, цветке… чудесное, яркое, красивое… Но было видно, что очень незащищенный, беззащитный…
Уже давно вступил он в странные отношения с той категорией бытийной, которая называется: «Время». И трудно было определить со стороны, во всем ли по своей воле, или по воле Времени, или еще по чьей-то странной, категориальной, воле. Кажется, он и сам не мог бы точно определить, а, возможно, и не задумывался особо… Но все остальные старели телесно, потому что жили все старше; а он после двадцати лет все оставался милым юношей, пытливым и занятным; философические суждения, музыка и пение занимали его.
Он был моложе себя самого; ему будто навсегда оставалось чуть больше двадцати лет. Но что-то уже застылое, уплотнившееся в его облике… На самом деле, по обычному для людей линейному временному счету, ему было уже много лет, но всегда оставалось чуть больше двадцати. И эти его юные — чуть больше двадцати — годы только с каждым годом обычного линейного времени человеческого как бы уплотнялись, как бы сгущались; но не проходили…
Кто-то в разговоре произнес слово «правда»; и быстро проговорили о том, правду ли сказала она, и кто еще сказал правду или неправду… Она ухватилась за это слово и заговорила, возразила с горячностью; и чувствовала, что он близко от нее, он слушает ее; от него такая неожиданная родная теплота, такую теплоту даже отец не мог дать ей; и при ощущении такой теплоты уже и не надо было говорить… Но она не могла поверить и говорила…
— Правда — это ужасно, — говорила она. — Это то, что под пытками, из-под ногтей; то, что вымучивают, выпытывают, когда в застенках иголки под ногти загоняют. Свободный человек ненавидит правду и все, что зовется этим словом; все, что желает называться правдой. Потому что все это — то, что на самом деле можем обозреть, увидеть; не напрягая воображение, не напрягая силы души; и это ужасно! И пусть не призывают меня к этому ненапряжению; я не хочу видеть то, что на самом деле!..
Она не полагала, что так уж умно говорит, но почувствовала и быстро увидела, что он, ссутулившись немного, не сводит с нее огромных глаз, — казались очень большие, совсем черно-глубокие, и какие-то в них упорство и остановленность; и страшное, тоскливое для нее, — сразу — ощущение его (и ее) безумия…
Но она горячо говорила дальше…
— Правда — не в том, чтобы увидеть в человеке дурное, и поспешить сказать ему о том, что ты увидел. Правда — искренне суметь увидеть в человеке хорошее, доброе; и искренне суметь открыть ему это…
Она вдруг подумала, что он ведь как раз это и утверждает… И замолчала…
Еще говорили, но уже начали расходиться. Надо было и ей идти домой, но она еще не уходила. Она и вправду не понимала, почему она колеблется и чего она хочет. Она чувствовала, что он смотрит на нее. Ей вдруг показалось, что если она сейчас быстро уйдет, она обидит его. Но не может она стоять здесь…
В несколько широких легких шагов он оказался рядом с ней и поклонился ей учтиво. Так приятно ей стало.
— Как вы хорошо сказали, — он произнес задумчиво и серьезно, — какая верная интересная мысль…
Он заговорил легко и даже с некоторой важностью. Но она почувствовала, что это странное притворство: вовсе ему и не хочется говорить, а хочется погрузиться в молчание. Но он боится этого притягательного молчания. Боится, что будет скован, как в параличе; молчание затянет его, он увязнет в этом вязком своем молчании… И он, в сущности, робок; и в глубине души не верит, что слова и действия его могут иметь какое-то значение, как-то важны могут быть…
— …Воспринимают все слишком серьезно, — говорил он. — Я хотел бы посмешить людей, чтобы они не воспринимали все так серьезно…