– Конечно. Вы идете в правильном направлении. Видите эту грунтовую дорогу? Она приведет вас прямо к дому, до него отсюда ярдов двести. С вами все в порядке, мистер Уайлдер? Вы выглядите…
– Как я выгляжу?
– Ну, в целом… – Парень опустил глаза, как смущенная девица. – В целом нормально, просто мне показалось… Но это не важно. Кстати, мистер Уайлдер, я думаю, это будет великий фильм. Реально великий.
Стало быть, он изначально двигался в правильном направлении, а двести ярдов может осилить всякий, даже если у него подгибаются колени. И теперь песня в его голове уже явственно озвучивалась голосом Эпштейна:
Он не хотел смотреть вверх, поскольку и без того знал, что голубизна неба уже сменилась красно-золотым закатом; и он не хотел оглядываться назад, поскольку знал, что Памела и прочие столпились на опушке, чтобы его подбодрить – «Давай, Джон, давай», – так что он смотрел только вниз, на свои шагающие ноги. Эти самые ноги из года в год несли его по жизни, полной ошибок и фальши, но теперь они наконец-то месили пыль верной дороги – правильной, трудной и одинокой дороги самопознания…
– О, мистер Уайлдер? – произнес Эпштейн, открывая белую входную дверь.
Уайлдер перешагнул порог и, еле держась на ногах, прислонился к стене прихожей. Он вгляделся в спокойное, мудрое лицо Эпштейна, который, в свою очередь, смотрел на него внимательно и ободряюще, как будто много лет ждал этой самой встречи.
«Давай, Джон, – звучали в его голове слова ребят. – Давай скажи это».
Но он был парализован нерешительностью. Если он скажет то, что предположительно от него ожидают, на этом все может быть кончено. Он останется самим собой, но он может стать…
– Слушаю вас.
И тогда он вдруг выпалил:
– Браток, не подкинешь десять центов?
Эпштейн, похоже, нисколько не удивился:
– Десять центов? Да, конечно, буду рад помочь. Может, пройдете и подождете в гостиной, пока я…
– Нет… нет, спасибо. Я подожду здесь.
Эпштейн удалился в кабинет, но пробыл там недолго.
– Вот вам истертая, но зато ярко блестящая монетка, – сказал он и, вручая ее, посмотрел Уайлдеру прямо в глаза, после чего с улыбкой протянул руку для церемонного прощания.
Если монетка не сработала как импульс, то могло сработать рукопожатие, и Уайлдер вновь заколебался. «Давай, Джон, пусть это случится», – нашептывали голоса.
Эпштейн перестал улыбаться и теперь казался несколько встревоженным, однако не убрал протянутую руку, и Уайлдер протянул свою навстречу:
– Надеюсь, у вас все в порядке, мистер Уайлдер?
– Да, все в порядке.
Почему-то он был уверен, что данному рукопожатию должен сопутствовать громоподобный подтверждающий звук, и, не услышав такового, попытался издать его сам – получилось что-то вроде гула бронзового колокола, застрявшего у него глубоко в глотке.
Эпштейн слегка опешил:
– Боюсь, я не вполне… Могу я предложить вам стакан холодной воды? У нас тут чудесная родниковая вода.
– Нет. Не надо воды. Ничего не надо.
Кое-как оторвавшись от стены, он сжал монету в потном кулаке и засунул этот кулак поглубже в карман своих мятых летних брюк. В эти минуты он явно подвергался какому-то испытанию и пока что не прошел его до конца. Намечалось что-то еще; должно было случиться что-то еще.
– Спасибо, – выговорил он с трудом из-за ужасной сухости во рту. – Сожалею, если я…
И, развернувшись, зашагал по тропинке к дороге, ощущая затылком взгляд Эпштейна.
У него хватило соображения пойти обратно тем же путем, каким он пришел к дому старого профессора, при этом он не разжимал кулак с монеткой, чтобы та не затерялась среди прочей мелочи в том же кармане. Должно было случиться что-то еще – и тут, как бы в подтверждение, резко изменилась погода. Пошатываясь, он брел по лесной дороге, когда небо быстро потемнело, ослепительно сверкнула ветвистая молния и раздался громовой раскат как раз того сорта, какой он ожидал услышать в момент рукопожатия с Эпштейном. Внезапный и яростный порыв сырого ветра взметнул к небу склоненные ветви деревьев, обнажая бледную изнанку листвы, а холодный ливень загнал его в ближайшее укрытие, каковым оказалась телефонная будка на обочине. Только теперь он догадался о назначении десятицентовика и понял, что Эпштейну оно было известно с самого начала.
Когда он закрыл дверь-гармошку, под потолком будки приглашающе загорелась лампочка, но он был вынужден присесть на низкую полочку под автоматом, дожидаясь, когда замедлится сердцебиение и прояснится голова. Потом очень тщательно вставил монетку в щель.