Столичный гость испил крепкого чаю с чабрецом — богородичной травой — и печатным пряником, подивился трофимовским частушечным стихам, поцокал языком, вертя глиняные потешки, насулил поэту с три короба да и укатил, и ни слуху ни духу. Обнадежил мужика да и забыл, гусь московский, про посулы народному… дворнику.
А я с досады записал в дневничок:
“…На руках бы носить народных писателей, а мы и признавать-то не желаем и посмертно, и пожизненно: примитивно, убого, устарело, славянофильские “кислые щи да лапоть”. Так мы не осознали чудо-сказочника Степана Писахова, коего северорусский писатель Федор Абрамов вознес выше Андерсена, так же не разглядели… недосуг было в честолюбивой суете… Бориса Шергина, коего опять же Абрамов да писатель Личутин повеличали волшебником русского слова, иконой в русской литературе, лучшим писателем, жившим тогда в Москве. И Шергин, и Писахов дожили свой век в забвении и нищете, хотя и не сетуя на судьбу, дабы не гневить Бога, и не загадывая иной доли. Видимо, чтобы голос не засалился в житейской сытости, не охрип в ревучей тщеславной колготне, Господь оберег сынов-избранников от искушения славой и богачеством, оставил на весь век среди голытьбы, чтоб не забыли жизнь простолюдина. с радостями и горестями, с нуждою и надеждой”.
Сколь дарований навроде Трофимова прозябает по нашим городам и весям, облачается небесами, подпоясывается алыми зорями, застегивается белыми звездами. Да уж Бог с ним, с нищенским житьем-бытьем и земным бесславием, жаль, что произведения народных, национально ярко и откровенно выраженных, талантливых самородков ведомы лишь собратьям по ремеслу, да и то редким, избранным, и неведомы народному читателю. И выходит, братцы-славяне, что мы, равнодушные к издательски и житейски неловким, простонародным художникам, славянскую народную душу обворовываем, красоту и совесть в чердачных сундуках гноим!..
Прожив в деревне за Байкалом четверть века, вдосталь наслушавшись степных и таежных, речных и озерных говоров, где через слово да на всякое слово — мудрая поговорка, прибаутка, природный образ, потом — в университете и самоуком — постигая великую устную поэзию, поэмы Михаила Трофимова читал и слушал как народные сказы, дивился и даже, покаюсь, завидовал белой завистью, чуя, что скудно прикопил я в загашнике народной речи и, однако, не владеть мне коренным русским словом так легко и натурально, как Трофимов. Но, не иссушая души злобной ревностью, дивясь и радуясь трофимовскому крестьянскому дару, я, как уж мог, служил ему и сей очерк, без малого четверть века доводя до ума, пропечатал во многих газетах и журналах, и, конечно, сожалел, что слишком редко издавались книги Михаила Трофимова, а бойкие собратья не подсобляли — пекли свои книжки, как блины на масленицу, жаль, что пресные да непропеченные.
Нынче я думаю, что в сем и винить-то некого — народный стихотворец так укротил свое тщеславие, что за ради своей издательской судьбы палец о палец не ударит, а какой дурак будет за него обивать пороги у начальствующих и богатеев, добывая деньжата на издания?! Мне чудится, Михаил забывает, что явился в сибирский мир поэтом, проживая жизнь лесной и полевой птицей, что поет задаром, не сеет и не жнет, плывет сосновыми борами и березовыми колками, плещет крылами в поднебесье, счастливый от небесной воли и земной красы.
Хлеб черный с молоком жую.
Под облаками, над лесами,
Под красным солнышком живу…
* * *