Собственно, таким порядком, заведённым уже давно, и покатились заботы. Но сначала прибежал соседский кот Гошка с обгрызенными ушами и нахальной седой мордой и стал противно выть, тереться о ноги и требовать "жорева". Следом явилась соседка Зина со связкой наших ключей от дома. Она уже успела подзаве-треть, осмуглиться, но за зиму сникла, как бы стопталась, заострилась личиком, на пригорбленных плечах красная "болонья", на ногах просторные сапожонки хлябают, на голове зелёный шерстяной платок, шалашиком надвинутый на брови, и старенькая выглядывает из него, как лисичка-вострушка, посверкивая повыцветшими голубыми глазёнками. Зина по-матерински порывисто обняла жену, легко всплакнула, но слёзы тут же и высохли. Давно ли, кажется, провожала нас на зимние квартиры, осеняла в дорогу размашистым православным крестом, восклицала вдогон: "Храни вас Христос, дорогие мои детки!", — и вот мы уже снова у порога, как и не съезжали. До чего же быстротечно, неуловимо время: живёшь вроде бы долго, а оглянулся назад — словно и не живал ещё.
"Ой, милаи мои-и! И как вы там только живёте, несчастные, в городах. Как мне вас жаль, дорогие мои. У нас-то хоть картопля тут своя, с голоду не помрем. Вот, Дуся, какое времечко лихое настало. Всё как по писанию. Прилетят скоро с неба планетяне и последнего человека с земли увезут".
"А вот так и живём, тетя Зина", — сказала жена, потускнев.
"Это всё он, Елкин-Палкин, топором обтесанный. Серый валенок. Огоряй и пьяница. И кто только таких огоряев в начальники выбирает? Не иначе мафинозия. Сталина на них нет, чтоб к ногтю. И-эх… "
Вот надо же, подумал я, уехали от сатанистов, а они, бесовы дети, и тут, в глухой Мещере, достали душу русского человека — и давай терзать. Не отпустят, нетопыри, пока не сокрушат иль не отлетят во мрак аидовых теснин. Подумал сокрушённо, но разговора о политике не поддержал.
Зина вошла в кухню первой и зорко осмотрела жильё: не нарушено ли чего. Следом заскочил котяра и оглашенно заголосил.
"Вот так и будет орать, пока брюхо не набьет. А жидкого-то он ись не станет, ему крутяка подавай, щей чтоб наваристых. Лапой-то давай загребать, как ложкой. Ишь сколь круглый, как боб".
Зина уловила, что хозяевам не до разговоров, направилась к порогу.
"Сын-то как?" — спросил вдогон.
"Да вот так… Ему бы пожрать да выпить, как этому коту. Неисправимый человек. Совсем напрасно на земле живет бобыль. Даве ноги-руки скрутило у меня. Подсказали, как известь болячку. И вот в литровую бутылку спирта влила, мочи своей для натирки и травы "золотого уса". Знала, что огоряй найдет бутылку и вы-жорет, так спрятала настойку в русскую печь. А он нашел и выпил. Я палку взяла да его по ребрам давай охаживать: "Подохнешь, синепупый! Вася, — кричу, — мочу ведь материну выпил". Испугался, пошел к соседу мерять давление. Скажи, говорит, Валентин, сколько мне осталось жить? Значит, жить-то хочет, огоряй. Боится смерти… Так кто её, Владимирович, не боится? Найдите мне такого человека, чтобы сказал: "Я не боюся смерти". Это какой-нибудь тронутый головой иль чеканутый, самасшедший".
Жильё за зиму залоснилось, покрылось тонким налётом жира и пыли, стены ещё более потемнели, состарились, пакля в пазьях обрела грязный цвет, сбилась в узлы и клочья, на полках и шкафах усердно хозяевали мыши, насеяв горошка. Изба показалась трупищем окоченелым, и если и теплилась в стенах жизнь, то в самой глубине окаменевшей болони, где, сокрытые глазу, по невидимым жилам старинных бревен, по тончайшим волокнам-сосудцам сочились на последнем вздохе древесные соки; только там, в сердцевине угаснувшего дерева, ещё сохранялось тепло, которое возможно пробудить лишь душевным участием и заботой.
Я выдохнул, и пар изо рта выплыл столбом и, казалось, застыл под потолком, окаменев.
"Ну что, слава Богу, добрались, а теперь надо жить", — подвела итог моим размышлениям жена и деловито засуетилась, засновала по хозяйству, занесла охапку березовых звонких поленьев, сложила лопатою в русской печи, разживила берестечком огонь. Пока шла обрядня, на улице незаметно стемнилось, и отсветы пламени весело заплясали по стеклам. Вечер плотно приник к окнам, вглядываясь с улицы в нашу избу, в зарево пробуждающейся жизни, и мир внешний сразу сгрудился, сжался, весь вместившись в наше жило. И такая вдруг густая тишина объяла нашу избу, что в ушах зазвенело, будто заиграли на улице от мороза электрические провода. "Господи, тишина-то какая!" — вдруг воскликнули мы разом и суеверно оглянулись на окна, по которым играли сполохи. Но это была уже совсем иная тишина — грустная, гнетущая, почти гробовая.
Прислушиваясь к треску сполошливого огня, мы зачарованно глядели в устье печи, где на жертвеннике в яром живом пламени сгорали берёзовые дровишки, чтобы своим теплом участливо подбодрить нас, грешных, и подтолкнуть к жизни.