Весною необъяснимое томление, слезливая грусть и ожидание добрых перемен против воли овладевают человеком. Это Господь торжествует, и от его милостивого благодатного дыхания так умиротворённо в груди, и все грядущее чудится нескончаемым праздником. И так желанно, братцы мои, обманываться, подпадать под сладкий плен этой благодати и, отметая невольные мысли о быстротечности жизни, хоть на короткий миг почувствовать себя вечным! Будто бы все умрут на свете, а ты будешь постоянно присутствовать на торжественном празднике весны. Всё в природе не только полно красоты, но и той вечности, которой не обороть никакой проказой, потому что каждая травинка, пробиваясь сквозь селетнюю ветошь, заявляет о себе, и эта вселенская тишина есть на самом деле громовый хорал всего сущего, гимн ярилу, и только ухо тщедушного че-ловеченки, не сумев разобрать музыку по голосовым волокнам, воспринимает её, как полную беззвучную тишину. А ведь всё вокруг разговаривает, ярится, шепчет, заливается, тренькает, булькает, вопит и орет, заявляя о себе, побары-вая своей волею чужую волю, чтобы соперник, сгораемый ератиком, расслышал голос любви за тысячу поприщ и явился на поединок… Вот с тоскливым протя-гом, словно болотный леший, ухнула выпь, клювом проиграл барабанную дробь краснозадый дятел, заблеял над головою лесной барашек, провжикал крыльями табунок чирят, простонали журавли, умащиваясь на Пушкином болоте, засвистела подле синичка-теньковка на розвеси черемухи, завозилась серенькая уточка в
ближних камышах, сгорая от любви, запорхалась, закултыхалась в реке, намывая тельце, нетерпеливо закрякала, запозывала в свой схорон селезня, и он тут же отозвался, как будто караулил возле, пронёсся из-за гривки ольховника, тяжело плюхнулся подле в кулижку воды. Высоко под солнцем, гагакая и подгоняя друг друга, часто перестраиваясь, плыла станица гусей…
Но мы, как-то не сговариваясь, с женой с благоговением говорим почти в голос: "Господи, как тихо! — и каждый раз добавляем: — И чего человек по городам мучается? Это же рай!" Хотя пот с нас катит градом, а впереди ещё пять километров набрякшей от воды лесной дороги через боры и заторы из жидкого снега, а на горбине рюкзак-пудовичок, в котором пропитаньице на месяц — пока-то установятся пути — да всякий домашний пожиток, без которого край в деревенской избе, стоящей на отшибе от асфальта, как бы на острову.
За протокой нагие дубы стоят, принагнувшись в поклоне над разливом, дремотно отражаясь в темной воде; дымок костра курится, челнок приткнулся под берегом, сидит на переднем уножье лодки мужик, напряжённо смотрит в нашу сторону и, не думая сшевельнуться, лениво слюнявит цигарку. "Эй, перевоз, помоги перебраться!" — кричу я.
Мужик неожиданно охотно откликается. Голос хриплый, задышливый, но знакомый мне, хотя лица я пока не могу разобрать: "А стакан нальешь?" — "Налью, куда денусь!"
Мы переплываем, едва не черпая бортами воду. Перевозчик грёб, не глядя на нас, как Харон через реку Лету. Мишку я сначала и не узнал. Когда-то у него были яркие, васильковой голубизны глаза с солнечной искрой, мягкая улыбка, белые зубы и густая челка. Потом он круто запил, ушёл от семьи. Однажды я подвозил со станции его мать, и женщина печаловалась тем смиренным, почти равнодушным голосом, когда самое худое почти свершилось и ходу назад нет, что вот ездила в аптеку за обезболивающим для Мишки: де, сына разбил паралик, он колодой лежит уже с месяц, под себя ходит, и днями надо стряпать блины. Вскоре я съехал в Москву и про себя решил, что мужик запился и отплыл на красную горку… А он вот, оказывается, неожиданно убежал от смерти и принялся пить снова с прежней отвагой. Теперь задубелое от вешнего солнца лицо всё в буграх и шишках, два гнилых зуба во рту, сломанный в переносье нос и мелкие потухшие глаза. Протягивая корявую руку, Мишка пытается улыбаться, как и прежде. "Вот бизнес себе нашёл, — кивает на лодку. — Теперь без бизнеса не проживешь… Мне хорошо и всем хорошо. Верно?" Я киваю, развязываю мешок, достаю "Пшеничную", огурец, кусок колбасы. "Один не буду, — вдруг отказывается Мишка. У него свой принцип. — Один я её не потребляю. Ну, как у вас в Москве? Все делят?" Я пожимаю плечами. Мы выпиваем привальное, Мишка не закусывает, говорит: "Жрут только свиньи. Им чего ни подай… Колбаса вкус водки портит. Если закусывать, то зачем пить". Отщипнул от хлебины с детский ноготь, аккуратно положил на зуб. Глаза стали масляными, счастливыми, просочилась жиденькая голубень. Мы оказались первыми на перевозе, и мужик ещё не успел назюзюкаться.