креннего гласа и совета. Всё на Руси "сосмутилось", смешалось, завилось в косицы, как в речном омуте под глинистым крежом, и, погружаясь на дно, обретает свинцовый цвет тоски и грусти.
Вот спешили, торопились, текли людские потоки из родимых деревенек, печищ, выселок, хуторов, сел и погостов за сытой и хорошей жизнью, чтобы, задохнувшись от бессмысленного бега к Москве, едва достигнув её и навряд ли по-настоящему вкусив чего-то доброго, лечь под грешным Вавилоном в глинистые ямки, залитые водою. Моего знакомца опускали в такую вот могилку, тогда дождь шёл. И мать, прощаясь, потрогала ноги, а покрывальце как-то не додумалась приоткрыть, чтобы глянуть на обувку, а похоронили-то, как оказалось, в итальянских погребальных башмаках из накрашенного картона. "Видкие камаши-то, фасонистые, есть на что глянуть, а не подумали, что из бумаги". А ночью женщине сон: сын слезами плачет: "Мама, мне так сыро, так холодно, ноги зябнут. Пошли хоть калоши". И так во всю неделю. Скоро в соседях покойник случился, пошла, в гроб к новопреставленному положила галоши. "Передай, — сказала, — моему". С той поры сын и перестал сниться…
Странный этот новый Вавилон и похож на соковыжималку. Столько доброго народа перекочевало сюда с земли из своей родимой изобки, от пажитей, от милых сердцу мест в бараки, казармы, коммуналки, "хрущебки", чтобы все совестное, божеское со временем перемололось, как бы ушло в пыль и тлен, но остались царевать торговцы и спекулянты, процентщики-ростовщики и бандиты, выжиги-столоначальники и проходимцы, стукачи, менялы, "менты" и проститутки, карманники и охранники. И всяк, кто при деньгах, закрылся за стальные двери, как в ячейку бронированного сейфа, да окружился злыми овчарками, оруженосцами и "крутыми ребятами". Какая-то не известная прежде дьявольская бацилла, похуже чумы и птичьего гриппа, проснулась, и всё добросердное, божеское скоро выела из души, но оставила лишь слизь и слякоть, в которой так тепло и сытно прозябать до скончания дней, очервляться и окукливаться, мастерить себе подобных, каменнодушных. Ну прямо какое-то наваждение и безумие: столица, утратив простонародные обычаи и сельское очарование, стыд, невинность и совесть, на наших глазах оделась в каменную проказу, стала походить на раздувшегося ненасытного спрута, явленного из сказки змея-горыныча, пожирающего все лучшее, всё светлое укладывающего на жертвенный алтарь своей ненасытной похоти.
Раньше московские погосты были у каждой приходской церковки, принакры-тые тополями, липами и ветлами, с грачиными гнёздами, с зелёными иль солнечными шатерками и луковками, проглядывающими сквозь розвесь ветвей, с колоколенками, малиново подгуживающими в лад переливчатым небесам, перебивающими птичий грай; а постный дух восковых свечей, ладана и елея мешался с запахами куличей и кренделей, кваса и сбитня, выпархивающими из распахнутых окон своей слободки, где каждая изба жила вроде бы и по столичным законам, но по древнему ладу и родовым крестьянским привычкам, усвоенным ещё со времён царя-гороха, и никто эти нравы не старался перебить, переиначить на свой высокомерный вкус. Каждый знал соседа, роднился с ним, печаловался и радовался и ревниво блюл устав и обычай, чтобы мирское быванье не пошло наперекосяк и впоперечку.