- По молитвам матушки, - продолжал архимандрит, - Бог поможет, и возрастите, и образуете, и утешение получите, яко Иосиф. Чада утешительны к старости…
А брат, любитель и знаток военных отличий и орденов, жаловавший ими щедро своих оловянных и деревянных генералов, смотрел на архимандричьи кресты на орденских лентах, - смотрел и думал и, насмотревшись, прямо и просто спросил архимандрита:
- Вы - генерал?
Я видел, как отец улыбнулся и спрятал улыбку, игумения покачала головой, мама недовольно посмотрела на брата, а бабушка - маленькая и тихая - зашептала что-то брату, и голова у нее тряслась от старости и усталости хлопотного дня.
Архимандрит спокойно и вразумительно отвечал брату:
- Ордена даются, милый мой, не одним тем, кто воинствует оружием, но и тем, кто подвизается в духовной брани…
Брат ничего не понял из этого объяснения и, вероятно, запомнив из всего только одно слово "оружие", простодушно спросил:
- Вы были на войне?
- Не был, милый, не был, - несколько уже досадливо отвечал архимандрит. - Я не генерал, - и обратившись к матери, сказал: - Простота детская!
Не помню, что ответила ему мать.
Брату было неинтересно дальше спрашивать, и он не любил быть среди незнакомых взрослых, и не знал, можно ли идти ему, или нет; и я не знал, - но пока мама отвечала что-то архимандриту, а тот ей, брат вдруг что-то вспомнил, глазки у него заблестели и, подбежав к бабушке, он громко заговорил:
- Бабушка, бабушка, а что я вас хочу спросить!
- Что, милый?
Старушка с любовью смотрела на него и ждала, а он на минутку потупился и притихшим голоском сказал:
- Бабушка, вы - старица?
Взрослые переглянулись и улыбнулись, старшая монахиня что-то шепнула с довольным видом игуменье, а та - матери, бабушка же закивала головою, с ласковым упреком глядя на брата:
- Нет, милый, я не старица, - я простая старуха, - больная, да старая, да грешная.
Она была смущена и подавлена.
Мама обернулась к нам из-за стола и сказала:
- Поклонитесь, дети, поблагодарите за внимание и идите к няне. А няня была уже в дверях.
В это время - гулко и весело полоснул воздух первый удар монастырского колокола, звавший к вечерне. Все перекрестились.
Гости встали из-за стола. Все пошли в церковь. После вечерни бабушка провожала нас до святых ворот. Она перекрестила нас дрожащею рукою и поцеловала в лоб, и когда брат крикнул ей с пролетки:
- Бабушка, ты приезжай к нам! Она ответила с грустью:
- И, милый, бабушка сидячая стала - камешком на месте лежит. Ты-то к бабушке приедешь ли?
- Приедем! - крикнули мы с братом. Нам стало ее почему-то жаль.
- Приедем! - повторили мы.
Долго мы оглядывались на монастырь. Бабушка стояла в воротах и крестила нас.
А в верху нашей пролетки - мы ехали с няней и со Степаном на второй пролетке, - уже заветный "бабушкин кулечек".
Кулечек позволялось развязать лишь на другой день, - "а то и так вас бабушка залакомила", - но мы знали, что там было: были всякие сласти и еще какие-нибудь бабушкины особые подарочки: либо бисерный кошелек, либо бисерная же вставочка для перьев, либо рамочка, оклеенная золотой бумагою и раковинками.
Нас рано уложили спать, раньше обычного. Нам велено не разговаривать в постелях и скорее заснуть. Мы устали за день. Сами слипаются веки, они тяжелы, налиты усталостью и падают одна на другую. Сон ходит совсем близко. Беспрестанно заглядывает он в кроватки, а Дрема уж и заглянула и осталась в кроватках. Но есть кое-что и посильнее их, - и вот брат явственно выговаривает из своей кроватки:
- А бабушка курит!
Нам обоим - и ему, сказавшему, и мне, слушающему, - страшно этих слов, но он говорит, а я слушаю. Я молчу, но он чувствует в моем молчании самый настоятельный, нетерпеливый вопрос и отвечает:
- Оттого у нее портсигар. Она курит.
Но все это так невозможно, так странно, так ужасно думать и сказать так про бабушку, что я, в слезах, говорю торопливо, давясь словами и слезами:
- Неправда, неправда! Монашки не курят! Портсигар - так. Он - просто. Нельзя… про бабушку… Неправда!
Я всхлипываю, пряча голову под подушки.
Брат молчит. Он долго молчит. И я знаю, что он этим молчаньем не только отказался от своих слов, но ему жалко и меня, и бабушку, и он сам, наверное, заплачет…
Но мы - свое, а Сон и Дрема - свое. Они не мешкают. Дрема совсем подобралась к нам под бочок, и от нее идет такое тепло, что не хочется больше ничего, кроме тепла и покою. А Сон наклонился над нами, и тихо пальцами, - а пальцы у него длинные, мягкие, невидимые, - закрывает нам веки, и дышит на нас, а в его дыхании - покой, нега, темнота.
И мы засыпаем.
ЛЕВ КОТЮКОВ
Эта жизнь, как северное лето, Как осколок льдинки в кулаке. И уходит молодость до света Лунною дорогой по реке.
А любовь у края белой ночи Всё молчит над берегом одна. И напрасно кто-то там бормочет, Что любовь без старости нужна.
И душа с мечтою молодою Прозревает дальние века. И нисходят с Севера грядою В седине громовой облака.
И дорога лунная пропала. Но не стоит плакать оттого, Что душе и молодости мало, Что любви не надо ничего…