Совсем недавно один поэт, вспоминая нашу сибирскую жизнь, сказал почти с укором: «Тебя там любили». Это правда, И это главное и устойчивое в отношении ко мне. Огорчения забылись. Осталось чувство благодарности ко многим и в первую очередь к Савве Елизаровичу. При полуголодной работе на заводе я еще ухитрялся писать стихи. Если десяти- двенадцатичасовую работу в цехе в какой-то мере компенсировали восемьсот граммов черного хлеба, то стихи уже целиком шли за счет физического истощения. Однажды, повстречавшись со мной, Савва Елизарович сказал:
— Вася, зайди к Тоне.
— Зачем?
— Какое-то дело... — не сказав какое, ушел.
Тоня — секретарша отделения. Пришел к ней. Она заставила меня расписаться в ведомости и выдала мне литерный паек писателя. Понимал, что не очень-то заслуживаю этот паек, но голод не тетка. Стыдливо взял. Членом Союза писателей я не был. Оказалось, что состоялось специальное решение правления, которое прошло не совсем гладко. Мне передали, что один любимый мной поэт отнесся к этому решению ревниво. Он беспокоился, как бы материальное признание моих способностей не испортило меня. Савва Елизарович на этот счет придерживался мнения: кашу маслом не испортишь. И правда, писать я стал больше и лучше, а строгий поэт посвятил мне потом свое хорошее стихотворение. И я тоже не остался в долгу перед ним.
С позиции сегодняшнего обеденного стола этот факт может показаться незначительным, но если память сохранила его — значит, в моей судьбе он не такой уже маловажный.
Первые два года с оборонных заводов на фронт никого не брали. Особенно там ценили кадровых рабочих и специалистов. Но когда началось формирование сибирских дивизий, все коммунисты и комсомольцы завода подали заявления. Подал и я. В этот первый набор, мне помнится, с завода никого не призвали. Потом, когда эти дивизии нужно было пополнять, всякий раз мы писали заявления. И всякий раз из цеха или совсем не брали, или брали одного-двух. Однажды в писательскую организацию пришло печальное известие, что в пушкинских местах в одной из сибирских дивизий погибли поэты Борис Богатков, которого я знал по литобъединению, и Георгий Суворов, со стихами которого был знаком. Вскоре после этого началось очередное пополнение сибирских дивизий. На этот раз в своем заявлении я попросил направить меня в часть, где служили и погибли молодые поэты. Такой просьбе отказать было трудно.
Вечером я пошел в Союз писателей, встретил Савву и рассказал ему о своем заявлении. Савва выслушал меня внимательно, глядя из-под кустистых бровей, оживился, даже обрадовался:
— Вот хорошо. Понимаешь, Вася, как раз из этой дивизии к нам пришло письмо. Просят направить писателя. Вот ты и поедешь.
Я выразил сомнение насчет своей писательской роли. Но Савва Елизарович постарался внушить мне, что я должен смотреть на себя, как на писателя, серьезно, а не любительски.
— Ты должен как можно больше видеть. На месте Бори Богаткова ты увидишь меньше. А на должности писателя — сейчас есть такая военная должность — у тебя будет кругозор на целую армию. Завтра же позвоню в ваш партком.
Действительно, на следующий день он разговаривал с нашим парторгом, который с некоторым удивлением узнал, что я «человек талантливый и безусловно поэт». Парторг дал согласие на второй вариант моего отъезда на фронт. Готовясь к нему, я уже начал внутренне подтягиваться, когда вдруг произошло событие, сильно потрепавшее нервы Савве Елизаровичу как парторгу отделения, да и мне тоже как невольному его участнику.
В поэтической группе нашего литературного объединения все заметней становилось имя Вали Пучкина, самого молодого и самого нетерпеливого. Поговаривали, что психически он был не совсем здоров. И впрямь, у него были свои странности, но я их относил за счет молодости. Так, однажды я заметил, что он выстриг со лба прядь волос. На мой недоуменный вопрос, зачем он это сделал, Валя, посмеиваясь, ответил:
— Не там выросли. А у меня с Пушкиным разница только на одну букву. Он Пушкин, а я Пучкин. У него «ш», у меня «ч», они родня — обе из шипящих. — И полушутя, полусерьезно погладил свой покрупневший лоб. — У поэта лоб должен быть высоким...
Чудак! Жизнь бы сама выстригла эти пряди.
На одну из наших встреч Валя Пучкин пришел с главами большой поэмы о колыванском кулацком восстании. Он увлекался Багрицким, и это увлечение сказывалось но только в перекличке его темы с «Думой про Опанаса», но и в самой манере письма — в предметности образов, в крепкой, иногда механической сколоченности строк. До сих пор вижу, как поблескивают в полутьме «бесовские склянки» выпивающих заговорщиков.
Прочитанные главы всем понравились, хотя мы постарались раскритиковать все, что можно было раскритиковать. Наш руководитель Никандр Алексеев тоже признал работу интересной и предложил обсудить уже всю поэму в «большом союзе». Это обсуждение прошло без меня, оно совпало с моей рабочей сменой. Когда же недели через две я снова пришел на объединение, оно шумело, как улей. Не успел открыть дверь и войти, как Валя Пучкин бросил мне вопрос: