— Вася! Для того чтобы писать о колхозе, нужно знать колхозную жизнь? — Что за наивный вопрос! Не зная пишут только идиоты!
Он поднялся с потертого диванчика и, растопырив руку для пожатия, встретил меня на середине большой комнаты. Я ответил тем же и начал выяснять суть спора. Оказалось, что на большом обсуждении Валиной поэмы часть выступавших признала ее прокулацкой. В далекую столицу полетел донос — не в Секретариат Союза писателей, а в орган более высокий. Он полетел туда уже после вопроса Пучкина и моего ответа, потому что в нем вместе с обвинением руководства новосибирских писателей в культивировании прокулацких настроений значилось и то, что молодой поэт Федоров демонстративно солидаризировался с автором ущербной поэмы.
Как-то вернувшись из ночной смены, я застал у себя приятеля по литературному объединению Наума Гольштейна, посвященного во все мои поэтические дела. Он знал, что несколько дней назад я отдал в перепечатку свои стихи, среди которых было стихотворение «К поэту». Чем-то встревоженный, Наум сказал, что изъял из перепечатки это стихотворение и порвал.
— Посмотри в бумагах. Нет ли варианта. Тоже порви... Не откладывай.
— Что случилось?
— Из Москвы приехала специальная комиссия... Говорят, один из отдела печати, а другой... Занимаются: поэмой Пучкина, но будто бы и про тебя спрашивают... Мало ли что!
Мы просмотрели бумаги, нашли клочок засвеченной синьки, на которой впервые было написано это стихотворение. Перечитали и решили, что его действительно лучше порвать. Правда, я уже многим его читал, даже переписал кому-то. Все же мы порвали и эту запись. При том обвинении, которое было выдвинуто против руководителей отделения, мое стихотворение сыграло бы плохую роль. Савва о нем не знал, но его доброе отношение ко мне могло бы приобрести недобрый смысл. С той поры прошло не одно десятилетие, но это стихотворение я не возвращал бумаге. Предлагали его напечатать, но разоблачителей культа было уже так много, что мое раннее творение, не очень-то художественное, затерялось бы в шумном хоре. Здесь же, для обрисовки ситуации, я его приведу.
В ту пору сам я не видел в этом стихотворении ничего для себя страшного. Но теперь-то мы знаем, что для репрессий было достаточно и более невинного повода. А если учесть, что один из моих старших братьев, арестованный в тридцать седьмом году, к тому времени уже погиб, то некоторые строчки моего стихотворения могли бы повредить не только мне, но и окружающим.
Помню, на вызов комиссии я пришел прямо с завода. Встретили меня уважительно. Оба поднялись, представились — один Николаевым, другой Щербаковым. Разумеется, это был не тот известный деятель Щербаков, а другой. По разговору сразу же понял, кто откуда. А разговор начался о литературе, о поэзии. Надо сказать, работник отдела печати оказался человеком понимающим в поэзии. Когда я с прежней похвалой отозвался об известных мне главах поэмы Вали Пучкина, он заметил, что в них — непереваренное влияние Эдуарда Багрицкого. И тут же процитировал несколько строк, действительно напоминавших автора «Думы про Опанаса».
— А у меня в стихах нашли Блока, — ответил я, — у нас, молодых, всегда кого-нибудь найдут...
Разговор носил чисто литературный характер, но этот-то характер, видимо, не совсем правился второму товарищу из Москвы. Время от времени он задавал неожиданные вопросы то о Савве Кожевникове, то о Елизавете Стюарт, то об Александре Смердове. При этом вопросы задавались тоном особой доверительности.