В девичьей все давно спали, когда за окнами внизу стукнули дверцы кареты. Не все. Некоторое время они обе смотрели на окно, за которым луна серебрила листья.
— Нянечка, — просвистел шепоток в сизой, полной дыханий и похрапываний темноте. — Ты тоже проснулась?
Пришлось отозваться:
— Я не спала.
— Что так?
— Старая уже, деточка. А ты спи давай. У тебя ж стирка спозаранку.
— Нянечка, а правду болтают, будто старые барин с барыней того…
— Они болтают, а ты, дура, уши развесила.
— Разорились.
Старуха не ответила. Значит, правда.
— Боязно, — наконец выговорил девичий голос.
— Тебе-то что с того?
— А то, что сами по миру пойдут — и нас распродадут поодиночке.
Старуха вздохнула. Она тоже боялась. Боялась очутиться в новом доме, при новых господах. Боялась — и это вероятнее всего, — что никто её, старую клячу, не купит. Пинка вставят — и пшла отсюда: подайте, добрые люди. Вздохнула. Но голосом себя не выдала:
— Тебе-то что с того? Ты ж всё равно сирота. А может, у новых бар будет получше.
Девка радоваться не торопилась.
— А ну-ка? — Старуха поднялась на локте, тонкая седая косица упала на грудь. — Выкладывай. Загуляла с кем?
— Ни с кем я не загуляла!
— Брешешь же, макитра!
— Не загуляла!
И замолчала проклятая девка.
Старуха устала держать вес тела на локте. Повалилась опять на спину. Может, и не брешет, подумала, как макитра ответила:
— Так, гляделки одни. Люб он мне. Семёна-то на фабрику точно купят. Он станок аглицкий там знаешь как починил.
Старуха испустила долгий вздох.
— Может, и тебя на фабрику купят. Прачки тоже везде нужны.
Но обе знали: неправда. Прачек — много. Ловких мужиков — мало.
Старуха глядела на тёмные доски потолка. Слушала, как комната медленно наполняется чужим сердечным отчаянием. А чем помочь? Нечем. Но девка была молодая ещё, горячая, не сдавалась — зашептала:
— Может, заклясть её? Приживалку эту. Ольку. Которая молодому барину глаза застит. Я сама слышала. Барыня с её сиятельством собачилась. Молодому барину невеста нужна богатая. Она всё поправит. Только Олька эта в него вцепилась и мешает.
— Чего ты мелешь там? — всполошилась старуха.
— Оборотить её — и всем хорошо будет.
— Сдурела?
— Мочалинские говорят…
— Мочалинские чушь несут. А ты, дура, повторяешь.
— Не чушь, а у них одного закляли. Точно-точно. Погоди меня дурой опять обзывать. Ваньку-то с мельницы знаешь?
— Не знаю!
— Вот перешёл он кому-то дорогу. Уж не знаю кому. Тот его и заклял. Оборотил. Так где тот Ванька теперь?
— Ничего не знаю!
— Нянь… Мочалинские знают… — голос её почтительно дрогнул, — нужного человечка. Укажут. Денег насобираем. Заплотим. Пусть Ольку оборотит.
— Я сплю.
Молчание было требовательным. Девка ждала ответ.
Старуха напоказ изобразила храп.
Девка рассердилась:
— Ну и спи! Разорятся и продадут нас всех. А тебя, клячу старую, за ноги и в яму.
Это была чистая правда. Старухе стало страшно.
— Отвянь! Дура стоеросовая! Заклясть она собралась. Да ты хоть…
Зашуршало. Зашевелилось в темноте. Сонный голос забухтел:
— Чё орёте? Ночь-полночь…
Обе как язык проглотили. Старуха испуганно таращилась на огонёк лампады: Господи, помилуй, пронеси. Девка лежала и глядела в потолок. Глаза её были ясными, твёрдыми, они видели любезного сердцу Семёна — точно наяву.
Бурмин уже не бежал, а шёл. Точнее, брёл, хватаясь за один ствол, припадая к другому. Задерживаясь всё дольше и дольше, пока не остановился совсем, припав щекой к шершавой коре. Закрыл глаза. Послушал звуки и запахи. Он уже не чувствовал смрад своего дыхания. Лес был полон той сложной бурной жизни, какая бывает только по ночам. Только для горожан ночь — тиха. Ночь щёлкала, ухала, потрескивала, шуршала, попискивала, вскрикивала. Серебрились под луной листья на опушке.
Глаза не желали открываться. Точно всего его засасывала тёмная воронка, она была похожа на сон, но только отчасти.
Он двигался, он видел. Он осязал.
Неужели вот так было и в тот раз? Он просто прислонился к дереву. Закрыл глаза. Дольше обычного. А потом очнулся — но уже на другом берегу.
Не имея ни малейшего представления, что делало его тело между «до» и «после».
Не его.
Разве это сделал он?
Нет.
В этот раз он справится. Успеет.
Поздно.
Не поздно! Ничего не поздно! «Домой, — приказал телу Бурмин. — Вставай! Вперёд! Ну!» И в следующий миг руки выпустили ствол, колени мягко подогнулись, тело завалилось на бок.
Груша шла по тёмному лесу. Она чуяла скорый рассвет — воздух стал влажным и холодным. Она озябла. Старалась идти осторожно, хваталась за стволы, за ветки. Охала, оступаясь, — в зашитом животе стреляла боль.
Остановилась. Послушала синюю тишину, уже пускали первые, пробные трели птицы.
— Ванька? — спросила лес Груша.
Подождала.
— Ванюша, — позвала ласково.
Как всем телом чувствуешь голод, так ей захотелось прильнуть к мужу, обхватить руками покрепче. Вдохнуть запах. Лечь. Потянуть за собой, на себя. Хоть боль, хоть не боль, а между ног загорелось, размякло, возьми, выпей всю.
— Ванюша, — глухо выдохнула. — Нельзя нам. Сам знаешь.
Прислонилась лбом к берёзе, голубоватой в темноте. Постояла, сказала в её чёрный глазок:
— Уйди, Ванюш. Ей-богу. Не глупи.