«Разводимся, — прочитал я. — Никаких объяснений, не вздумай прилетать. Твоих вещей у меня дома уже нет. Это окончательно. Прости, Антонина».
— Думаешь, он не прилетит?
— Понятия не имею, — усмехнулась Антонина, — только ты чего так переживаешь? Как это тебя касается?
— Некоторым образом касается.
— Никаким образом не касается. Это мой, запомни, это только мой ребенок! Я решила развестись с ним вовсе не для того, чтобы тут же выскочить за тебя. Идиот, пингвин!
— Пусть идиот, пусть пингвин. Почему ты вышла за него? Его же не было среди твоих поклонников, я их всех знаю. Объясни, и мы закроем тему.
— Нет, Петя, — она странно посмотрела на меня. Ее взгляд как бы соединился с синевой, плывущей в комнату из окна, мне показалось: само небо на меня взглянуло. — Нет, Петя, — повторила Антонина. — Так просто эти темы не закрываются. Но я попробую объяснить.
То была незнакомая Антонина. Я чувствовал, какой боли, какой русалочкиной боли стоит ей что-то мне объяснять, ей, которая никогда никому ничего не объясняла. В фарфоровой ее бледности, в напряженном выражении лица, в неожиданно исчезнувшем из речи «хи-хи» мне чудилась сжимаемая пружина, и было неясно: сожмется ли пружина или вдруг бешено распрямится, ломая все к чертям собачьим.
— Ты ведь знаешь, — сказала Антонина, — я живу с матерью, отца нет. Вернее, он есть, но уже давно в другой семье, я как-то ходила туда, но обоюдного интереса у нас не возникло. Я почему-то не увидела в нем отца. Так, невзрачный лысый дядька в спортивном костюме, он, видите ли, бегает. Следовательно, и думать о нем было нечего. А за Бориса я главным образом вышла потому, что этого очень хотела мама.
— Нина Михайловна?
Последний раз я видел ее в бывшем своем дворе, когда приезжал к матери. Я сидел на скамейке, а Нина Михайловна пронеслась мимо с Евкой на поводке в лиловом дымчатом платье, в шляпе, которая сильно смахивала бы на конфедератку, если бы не перья. Нина Михайловна опережала даже самые рискованные журналы мод.
— Ты, наверное, вспомнил седую челку, юный взгляд, экстравагантную походку, вольные одежды, — усмехнулась Антонина, — и подумал, боже мой, разве может эта святая женщина кого-то заставить, да, Петя?
— Она помогла мне устроиться на работу, — сказал я.
— Она многим помогла, — сказала Антонина, — но дело не в этом.
— И в этом тоже, — возразил я.
— Хорошо. Но ты задумывался, а почему она тебе помогла?
— То есть как почему?
— Наверное, потому, что ты такой талантливый, красивый, обаятельный, да? — Антонина тихонько засмеялась. — Не ты один такой. Те, кому помогают, обычно не задумываются, почему им помогают, полагая это естественным.
— Почему же она мне помогла?
— А почему она носит эти кошмарные наряды, курит на улице папиросы, задирается со старухами, почему? Будто бы этим она отстаивает какую-то свою свободу, верно? Свое право жить так, а не эдак. Но от кого она отстаивает эту свою свободу, Петя? Кто на нее покушается? А никто. Выходит, мнимый ее бунт вовсе на самом деле не бунт, а просто выход излишней энергии, каких-то нереализованных начал.
— Ты думаешь, она потому и занимается этой помощью?
— Вокруг нее должна кипеть жизнь, бушевать страсти, обязательно должны быть несправедливо обиженные, которым она протягивает руку. И слава богу, если человек схватится за руку да выскочит. А дальше сам. А если ему нужна постоянная помощь?
— Постоянная? Знаешь, всем на свете не поможешь. Тут обижаться грех.
— А что такое вообще доброта? — спросила Антонина. — Каковы у нее корни? Длинные? Или короткие? Если короткие, если вдруг загорелся, а потом остыл, забыл про человека — это, по-твоему, доброта? Или блажь, игра? И не лучше ли в этом случае вовсе не помогать? Я думаю, настоящая доброта иного свойства.
— Иного, — согласился я, — но всякое внимание уже само по себе приятно. Даже мимолетное ласковое слово, даже просто выслушать человека.