Писатель в театр никогда не ходил, уверяя, что не любит толпу, что там, где собирается больше трех-четырех человек, ему уже делать нечего, он-де не будет услышан. (Как будто кто-то ходит в театр, чтобы послушать писателя, а не полюбоваться на красавицу-цесарку.) А сам тайно, но я-то знаю наверняка, приносил цесарке пьесу — и вообразите себе, все то же самое — про наших мам, которые покупали вещи, чтобы не было войны. Там на сцене, по его задумке, стояли огромные ножные швейные машинки; наши мамы раскачивали, раскачивали их ногами, будто ехали на них — ехали на водных велосипедах, а из двух кулис к ним все время подбегали вестовые и подавали — один: похоронку, а второй: мол, ошибка вышла, жив ваш муж, живехонек. А первый опять — бац похоронку, а второй опять — раз: ошибочка. А первый — хлоп, второй — топ. Хлоп, топ. Хлоп, топ. Похоронка — живехонек, похоронка — живехонек. Стук, стук, швейная машинка. А потом приходил смершевец и арестовывал наших мам за то, что машинки у них были немецкого производства. И вот уже, как сказано в ремарке писателя, под самодовольную геометрию Стравинского, под кубизм его угловатых грифельных затей смершевец конфисковывает фикус, самовар, занавески; налетает Римский-Корсаков и ужинает мякотью глазниц, выковыривает студенистое лакомое содержимое на манер жирного птенца, зажавшего в клюве извивающегося дождевого червя.
Я когда узнал об этом, с позволения сказать, мюзикле, у меня волосы дыбом встали. Я после этого пельмени есть не мог — я как увижу их серый пережеванный фарш, так мне сразу Римский-Корсаков писателя мерещится. Я даже дома некоторое время не обедал, а зачастил в один хохломской ресторан — хозяин его родом из Хохломы, вот и сделал кухню по аллитерации в украинском стиле. Положу перед собой огромные вареники с вишнями — что твои уши Ван Гога с венозной начинкой — и успокоюсь.
Еще он пытался написать либретто пластического спектакля про Чечню. Охватить, так сказать, современность. Все герои у него там — цветы и прочие растения. Они, головою вниз, торчат из горшков, растопыря руки и ноги. Головы у них погружены в правоверные керамические фески. Ну, собственно, горшки для цветов другими и не бывают. Вот их всех обходит служитель и смотрит внимательно. А они, повторяю, головою вниз, торчат из земли. Служитель, повинуясь какому-то внутреннему чувству, внезапно подходит к одному растению, хватает растение за ноги и выхватывает из горшка, чмокающего всей стенкой в последнем разрывающемся удержании брюнетистого черноземчика, свеженького, но уже с легкой проседью тоненьких корешков, нет-нет, даже не корешков, расчлененных на неправильные фаланги грифелем артрита от долгого копания в земле, а только первых обесцвеченных волосков, присыпанных той же землей; он вырывает растение, раздумывает секунду, размахивается, звучит барабанная дробь, и служитель разбивает голову растения о стену, а в голове, в центре, как оказывается, уже червивятся мозги, собирается образоваться мягкий клубень, злодей-служитель спохватился вовремя…
Цесарка пересказывала мне опусы писателя для сцены, и мы с ней не раз и не два смеялись над горе-драматургом, но я бы никак не хотел, чтобы об этом узнала моя супруга, совершенно лишенная чувства юмора в некоторых вопросах.
Что же до экзистенциальных проблем, то они были и без писателя широко представлены в репертуаре нашего замечательного театра. Так, большой успех выпал на долю красавицы-цесарки в костюмной пьесе «Палач приходит дважды». В первый раз палач приходит с топором к осужденному, садится на пенек и начинает канючить: «Подайте на жизнь, подайте на жизнь!» То есть пусть ему казнимый отдаст, уступит свою голову. А во второй раз он приходит и сначала начинает прежнее: «Подайте на жизнь…», но тут же добавляет разъяснение: «Подайте на жизнь… прошение», — и подмигивает с хитрецой.
Но подлинным триумфом стала для нее мелодрама «Ненужный ребенок». В первом акте на троллейбусной остановке, что возле распивочной, где пахнет сморщенным пивным горошком, сморщенным, как кожа на подушечках пальцев, если мочить их долго-долго, прохожий вдруг начинает обнимать девушку. Но живот ее, будто солнечное затмение, уменьшает кругозор, и прохожий ведет ее к себе домой, хотя у него дома ничего нет, только новый, хирургической, операционной чистоты холодильник, и беременной девушке нечего там делать, но все-таки ведет, а просыпается, никого нет, пусто. Во втором акте на той же троллейбусной остановке она трогает его за рукав, будто уже родила.
— Куда же ты убежала? — обижается он. — Ни записочки, ни весточки, только засохший кусочек сыра на столе, желтый, как осенний листок, как будто все кончено, воск капает на пальцы, не обжигая, я хотел бежать, хотел разыскать тебя, но потом подумал: лучше я просто погибну без тебя, так спокойней, главное, ничего, кроме кусочка сыра на столе…
— Ты что же, не видел, что нас было двое? — отвечает девушка. — Мы все съели. Маленьким надо кормиться, ничего не поделаешь.
А в конце красавица-цесарка пела куплеты: