Она чуть-чуть повздыхала о детстве, которое никогда больше не возвратится, о папе, о юности. Юность прошла, и все было плохо и в юности, и в молодости — она думала сейчас о себе как о старухе, будто она действительно старуха, приживалка Никодимовна, — шла и вздыхала, но тотчас же ей сделалось смешно, она вздернула плечами и пошла быстрее.
И ей приятно было чувствовать, как легок и четок ее шаг, приятно было знать, что она такая сильная, гибкая, что косы ее тяжелы и прическа тянет голову назад, — приятно было видеть Петропавловскую крепость и блестящую, гладкую Неву, и идти, идти по торцам, и вдруг запеть, почти громко:
Оглянувшись, она поняла, что надо ехать совсем в другую сторону, — она вышла почему-то к Невскому, к Главному штабу. Но ей не хотелось домой, она дошла пешком до Литейного и только тут села в трамвай. Трамвай был набит битком, пахло духами, кто-то заглянул ей в глаза, она отвернулась и с трудом протискалась на площадку. Было жарко, и опять она ощущала какое-то томление, вновь захотелось плакать, и потом, когда она вышла из трамвая, ей страшно захотелось взять кого-нибудь под руку и заглянуть ему, этому человеку, в глаза, захотелось, чтобы он сказал ей особенное, почти непонятное, но значительное слово, и захотелось закапризничать. «Ах, боже мой, боже мой!» — сказала она и уронила книги.
Дома еще не спали. Антонина села со всеми пить чай, а после чая сказала Жене, что она ее ненавидит.
— За что? — спросила Женя спокойно.
Она сидела в халатике, пушистая, розовая, умные ее глаза ласково и чуть насмешливо светились.
— За что ты меня ненавидишь?
— За устроенность, — сказала Антонина, — ох, какая ты устроенная, довольная, счастливая. Ненавижу!
— Не надо меня ненавидеть, — сказала Женя, — мне так сейчас уютно.
— Вот и ненавижу.
Сидорова позвали к телефону.
Женя тихонько сказала:
— Хочешь знать один секрет?
— Ну?
— Ты не меня ненавидишь, а по любви тоскуешь. По первой любви.
— Я? По любви?
— Ты! По настоящей, невероятной, неземной, страстной любви. Я ведь тебя насквозь вижу.
— Ничего ты не видишь, я теперь другая.
— И все-таки я права.
— Удивительная самоуверенность!
Сидоров повесил телефонную трубку, сел за стол, зашуршал газетой.
— Хочешь, я тебе дам брому? — спросила Женя. — Хочешь, детка?
— Не хочу.
— Я обычная, жалкая, пошлая женщина, — сказала Женя, — не презирай меня. Вот мне приятно пить чай с повидлом.
— А я не хочу.
— Ну и не надо.
— Чего вы грызетесь? — спросил Сидоров. — Чего не поделили?
Антонина поднялась и ушла заниматься, но ночью, услышав шаги Жени в коридоре, выскочила к ней, и они долго стояли в кухне и объяснялись. Потом Антонина просила прощения и была прощена.
Так прошло лето, и наступила осень. Иногда к ней заходил Сема Щупак — толстый, прямодушный, голубоглазый, с каждым днем все больше смущающийся. Он что-нибудь рассказывал, волновался, называл ее Тосенькой, а она устраивала у себя на углу стола чай — отодвигала книги, застилала салфетку, резала серую, кислую булку. Сема приносил книжечки стихов и читал вслух, странно и смешно завывая на конце строчек. Стихи он читал хорошие, но Антонине от его чтения всегда было как-то даже неловко.
Однажды, почитав немного стихов и попив чаю с сыром и мокрым ситным, Сема объяснился ей в любви.
Она сначала не поняла, что он такое говорит, а потом испугалась до того, что замахала руками на Сему. Он сидел, смутившись, на стуле, молчал и слушал, как она ему выговаривает.
— Я сам знаю, что это не по-товарищески, — наконец сказал он. — Не сердитесь на меня. Я просто логически рассуждал — почему вам меня не полюбить? В конце концов, я ненамного младше вас.
— Оставьте, Сема, — сказала она, — никогда больше не будем об этом говорить. Вы, вероятно, влюбчивы, да?
— Да, — произнес он, — кажется.
— Вы, наверно, были и в Женю влюблены? — спросила она улыбаясь.
— Был, — сознался он, — но не сказал ей об этом из чувства товарищества. Сидоров — мой товарищ, и это было бы подлостью.
Он ушел грустный в этот вечер и несколько дней не показывался вовсе. Но потом все-таки пришел и очень долго, страшно завывая и тараща глаза, читал:
Смотрел на Антонину жалобными глазами и отказался от чая. Часов в одиннадцать вошел Сидоров и спросил, что это здесь так противно воет.
— Не что, а кто, — сказал Сема, — это я читал стихи.