Когда-то в молодости он начинал как марксист, его первая работа была посвящена проблеме формирования промышленного пролетариата на юге России. Позже он порвал с марксизмом, остался в «центре», сделался либеральным демократом западного толка, формистом, критиковал в своих статьях марксистский вульгарный политэкономический материализм в теории и раскольническую тактику подрыва государственных основ на практике, писал о задачах просвещенного слоя, о праве, о принципах парламентаризма. Однако классическое противоречие марксистской диалектики — противоречие между утверждением существования объективных законов истории и субъективностью, произволом политического действия — не давало ему покоя и разъедало душу. Он отлично знал, что это противоречие в марксизме как раз очень легко снимается: надо лишь действовать в соответствии с требованиями исторической необходимости, для познания коих марксизм и предоставляет адекватные средства, но ему самому не хватало какой-то пружинки, чтобы не усомниться в реальности этой спасительной формулы. И вот, будучи гениальным аналитиком у себя за письменным столом, сплетая бессонными ночами честолюбивые коварные интриги или бестрепетно обсуждая сам с собой подробности тайного злодеяния, которое нужно было б совершить, дабы достичь такой-то или такой-то цели, всегда зная точно, каков должен был бы быть следующий конкретный шаг, — к кому нужно обратиться в
Он принял Муравьева в постели, вставать или даже сидеть ему все еще не разрешали, хотя, наверное, ему лучше было б встать, чем лежать так, как лежал он, — беспорядочно заваленный со всех сторон кипами газет, разбросанных по одеялу, по полу возле кровати, под кроватью рядом с больничным судном и на столике поверх лекарств и нетронутых фруктов, газет русских, английских, испанских и каких-то еще, за все последние числа, а то и недели, что он был лишен возможности читать; между газетами видны были и книги, раскрытые где-нибудь посредине на нужной странице или заложенные бумажными, наспех нарванными из газетных полос закладками. Едва увидев его, Муравьев понял, что никакого задушевного разговора, конечно, не получится. Этой ночью переменилось давление, барометр падал все ниже; Кондаков плохо спал и с самого утра чувствовал знакомую сердечную слабость; больничный цирюльник плохо выбрил его, клочки седой щетины торчали у него под носом и на скулах, раздражая его, он поминутно ощупывал их руками, и вообще ему было неприятно предстать сейчас перед Муравьевым таким жалким, больным, в ночной рубахе, обнажавшей его белое дряблое тело. С утра он уже начитался по горло и теперь никак не мог выключиться из этого; жуткое видение — аграрная реформа, провести которую посулил латиноамериканский диктатор Карлос Ибаньес, — не оставляло его. Воспаленный взор его блуждал где-то по осыпям и отрогам Кордильер. Наконец, с трудом, задыхаясь, он заговорил.