Подоконник на лестничной площадке пахнет для меня кисло, да и по цвету слегка уходит в синеву. Вроде белый и облупленный, а голубеет почище свежеокрашенного. Потому как ревели на нем позавчера, смотрели невидяще на слепящий свет вечернего фонаря, взлетающего над козырьком подъезда, и ревели. Давились болью расставания. И на стекле — голубые разводы. Нет, не из этого дома девчонка.
Я качаю головой и поднимаюсь на пролет выше. Квартира двадцать три. Тихо. Жму на звонок. С минуту ничего не происходит, потом раздаются медленные шаркающие шаги. Дверь слегка скрипит, когда к ней с той стороны прислоняется жилица.
— Кто?
Голос у Татьяны Егоровны сухой, строгий. Она никого не ждет. Ей никто не нужен. Затхлое одиночество. Почти семьдесят. Никого родных.
— Юрий. Участковый, — говорю я.
— Опять вы?
Не облегчение, нет. Скорее смирение. Она смирилась с моим появлением в ее жизни. Каждую среду или четверг.
— Я.
Звенит цепочка. Щелкает замок.
Татьяна Егоровна встречает меня в сером халате посреди серой прихожей, и серый свет электрической лампочки будто пеплом покрывает ее волосы и лицо. Я знаю, что на самом деле халат цветаст и узорчат, что прихожая оклеена старенькими, серебристо-зелеными обоями и что свет отвратительно желт, но поделать с собой, со своим зрением ничего не могу.
— Будете чаю? — спрашивает Татьяна Егоровна.
— Не откажусь, — отвечаю я.
— Хорошо, Юра.
Татьяна Егоровна разворачивается и, шаркая, пропадает в проеме, ведущем на кухню. Я закрываю входную дверь, скидываю туфли и следую за ней в носках. У меня нет ни портфеля, ни сумки. И бумаг у меня нет.
Ступни погружаются в одиночество, будто в пыль.
Кухня тоже серая. Свет из окна играет оттенками плиты и шкафчиков. Тикают часы. В раковине стоит замоченная кастрюля, по поверхности серой воды плавает одинокий морковный лоскуток. Чай горяч и совершенно безвкусен. Татьяна Егоровна пьет его исключительно за компанию, глядя куда-то сквозь меня. Одиночество лежит горками. Меня так и подмывает смести его со стола. Как было бы просто.
— Ну что, Татьяна Егоровна, давайте руку, — говорю я, отставляя чашку.
Пригублено, выпито из вежливости на глоток.
— Все так серьезно?
— Ну вам лучше знать.
Татьяна Егоровна молчит, глаза не двигаются.
— Вы правы, Юра, — произносит она секунд через десять. — Я, пожалуй, действительно несколько запустила себя.
Ее рука ложится на столешницу. Узкая серая ладонь, пальцы в трещинках. Думая о чайках, я закатываю рукав рубашки.
— Юра, — говорит Татьяна Егоровна. — Я ведь привыкла уже. Может, не стоит и стараться?
— А вот это уже мне лучше знать, — улыбаюсь я.
Моя левая ладонь парит над столом. (Мы — чайки, Макс, правда?) Правая ныряет к груди — большой палец вверх, остальные — перпендикулярно. В ушах начинает звенеть. Зараза! Я широко открываю рот, выворачивая челюсть. Что-то хрустит. Звон пропадает.
Поехали!
Левая на правую. Ладонь падает на ладонь. Средний палец пробует мелкий пульс на чужом запястье. Тук-ток-ток.
Цепь замкнута на сердце.
Боль — мутный, серый, селевой поток — устремляется в меня. Ее никогда нельзя взять всю. Ее можно только разделить, располовинить. И я делю. Одиночество катится по моим плечам, холодит, кусает, въедается в кожу, в мышцы, в кости, проникает в кровь.
Остатки мыслей, чувств, захваченные болью, обдувают, возникают и пропадают, как летящий по ветру колкий снег.
Никого. (М-ма…) Кто бы позвонил. Только не из службы социальной помощи и пенсионного фонда. Упаси бог! Из старых знакомых. Никого. В пустоте квартиры можно сойти с ума. Возможно, это уже произошло. Кошку, что ли, завести? (Макс…) Зачем я живу? Зачем я вообще еще живу? А вокруг люди, стены тонкие, и стыдная радость, когда ссорятся. Потому что — слышно.
(Макс, прости меня.)
Я скриплю зубами и отнимаю ладонь. Нельзя со своим. Нельзя. Кухня оранжева и бела, налет серого истончился, едва заметен. Клеенка — в синюю клетку. Чайные чашки — розовые. Халат на Татьяне Егоровне полон красных и коричневых маков.
— Вот так, — выдыхаю я.
Татьяна Егоровна сидит с закрытыми глазами.
— Юра, — четко произносит она, — вы видите в этом смысл?
— Обязательно!
Мне хватает сил на улыбку.
В прихожую выхожу один. И хорошо. Меня чуть пошатывает. Разделенная боль жужжит внутри, бьется, как мотылек о стекло. Обо что бьется? О стенки души хотя бы. Вот беспокойная. Чтобы надеть туфли, приходится плечом подпереть косяк. Левую руку покалывает. А мять нельзя. Правую с левой сейчас лучше вообще не знакомить — коротнет.
— Татьяна Егоровна, я пошел.
Я открываю дверь.
— Спасибо, Юра, — доносится из кухни.
— На здоровье.
На улице — солнце сквозь тучи. И зелено. Лето. Не особо жаркое, сносное. Можно в одной рубашке. Три дня назад была гроза. Дома стоят — два десятиэтажных Леоновских, длинный Карамельный, додумался же кто-то так назвать переулок, и два Московских, то есть с адресами Московская, восемь, и Московская, десять.
Ну и дом по переулку Санникова за спиной.
А внутренний двор делят между собой разграниченные дорожками и молодыми липками детский сад, небольшой магазин и автостоянка с притулившейся к ней мойкой.