Каждый раз, когда я пытаюсь понять, где свернула не туда, когда именно по собственной глупости выбрала не ту из двух дорог, первое, о чем я думаю, – что раз я родилась прямо в разгар Лета любви (31 июля 1967 года), на перекрестке самых разных социальных революций, от браков по взаимному согласию до феминизма, свободной любви и Вьетнама, и их последующего вытеснения панк-роком и рейганомикой, – то иначе и быть не могло. Мне, конечно, ненавистна сама мысль, что развитие личности, со всей сложностью и неповторимостью каждого человека, можно свести к простенькому объяснению вроде «такое было время», но все же контркультура шестидесятых – вместе с ее альтер эго, алчностью восьмидесятых, – оставила на мне бесчисленные отпечатки.
В любом случае меня вырастили не какие-нибудь пьяные в хлам, сумасшедшие родители-хиппи, что укуривались в Центральном парке, разгуливая с торчащим из слинга ребенком, притащили меня на Вудсток, когда мне было два, и из-за своей безрассудной постподростковой безответственности умудрились испортить во мне все, что только было можно. Скорее, все было как раз наоборот. Моя мама была ярой республиканкой и трижды голосовала за Никсона и поддерживала расширение военных действий во Вьетнаме; а еще, будучи студенткой Корнелла, в начале шестидесятых, она даже ходила слушать Уильяма Фрэнка Бакли-младшего[60]
. Мама рассказывала, что в ее либеральном колледже оказалось так мало желающих послушать Бакли, что ей пришлось расстелить пальто поверх нескольких кресел, как будто она заняла их для знакомых, что вот-вот придут. (Кстати, моя мама – единственный известный мне человек, который продолжает считать Оливера Лоренса Норта[61] героем.) Отца же политика не интересовала вообще, у него не было карьерных амбиций, и он был мелкой сошкой в какой-то гигантской корпорации. Он носил короткую стрижку, ботанские очки в стиле Бадди Холли[62], читал Айзека Азимова и слушал Тони Беннетта. Когда мне было восемь, он как-то упомянул, что со стороны президента Форда простить Никсона было дерьмовым поступком, потому что врать всегда плохо, – самый близкий к политике разговор из всех, что я помню. Короче говоря, в моих родителях не было ничего необычного, хотя время от времени они и покупали плохие альбомы Мэри Трэверс[63].Родители, как и большинство предков моих сверстников, мало напоминали тех свободолюбивых, расслабленных, ни к кому и ни к чему не привязанных беби-бумеров, которые определили шестидесятые. Для всего этого они, родившись в 1939-м и 1940-м вместо 1944-го и 1945-го (когда культура становится настолько стремительной, пять лет – огромная разница), были слегка староваты. К началу шестидесятых большинство родителей моих ровесников уже окончили колледж и перешли в будничный рабочий мир – за несколько лет до того, как студенческие протесты, антивоенная деятельность и зарождающаяся культура секса, наркотиков и рок-н-ролла стали обычным делом.
К тому времени, когда радикальные шестидесятые вышли на пик, мы, дети, уже родились, и наши родители внезапно обнаружили, что не знают, чему можно верить: старомодным представлениям о том, что дети должны расти в традиционной семье, или непонятному новому ощущению, что возможно все, что другая жизнь возможна, стоит лишь протянуть руку. И вот они уже связаны узами брака, потому что это считалось обязательным, в комплекте с детьми, рожденными почти случайно, в мире, который внезапно стал скандировать: «