Как и большинство матерей того времени, моя мать была преисполнена решимости содержать семью «в порядке», а это означало, что она берется управлять нашими пищеварительными процессами, с каковой целью мы постоянно что-то такое глотали, на собственном опыте подтверждая представление англичан, будто все полезное должно быть отвратительно на вкус: настой сенны, калифорнийский сироп из инжира и слабительное из ревеня, хуже которого на свете, кажется, нет ничего. Оттого что слабительное из ревеня заедали черносмородиновым джемом, который с тех пор я никогда в рот не беру, оно лучше не становилось. Сдается мне, что недавно возникшие у меня нелады с желудком восходят именно к тому периоду.
Мать принимала во мне и в моем здоровье участие самое деятельное. Как бы громко ни смеялись все те, кто хотя бы раз взглянул на меня за последние десять лет, поверьте, тогда я был худеньким мальчиком с плохим, что ничуть не удивительно, аппетитом. Мои торчащие лопатки вызывали у матери беспокойство, и кончилось тем, что она вызвала семейного доктора, симпатичного старичка, который тщательно обследовал, против моего желания, мои ногти – я их тогда безжалостно обкусывал и никому демонстрировать не хотел. Впоследствии я узнал, что белые пятна на ногтях или под ними должны были свидетельствовать о недоедании, чего доктор Прингл, вероятно, у меня не обнаружил и объявил меня «хорошо питающимся ребенком».
Но этим мама не удовлетворилась и попробовала подкормить меня общеукрепляющим средством «Пэрриш» – вонючей красноватой жидкостью, от которой, если не сосать ее через соломинку, чернели, как я слышал, зубы. Не слишком доверяя общеукрепляющему, мать садилась за обедом напротив меня и кормила собственноручно – не самый лучший способ возбудить аппетит! И тем самым, как я теперь понимаю, также закладывалась основа моего будущего развития. Когда же я вырос и кормить меня силой стало невозможно, мой аппетит подстегивался лишь словесно. Стоило материнским уговорам войти в привычку, как я, спустя несколько минут после начала трапезы, принимался ныть: «Мам, можно я не все съем?» – после чего она делила оставшуюся в тарелке пищу на то, что разрешалось оставить, и на то, что съесть я был обязан. О Господи! Воспоминание об этих обедах повергает меня в трепет до сих пор, и официант, который обратит мое внимание на недоеденный бифштекс, пусть на мое расположение не рассчитывает. Мать же так заботилась о сыновнем благополучии, вела себя со мной так мягко, что я никогда на нее не злился, мне хотелось только одного – чтобы обед поскорей кончился.
Мои родители, как, впрочем, и многие другие супружеские пары, никогда, сколько я помню, на лиц противоположного пола не засматривались, да и жизнь их складывалась таким образом, что, если бы что и было, я бы наверняка обратил на это внимание. И тем не менее хорошо помню, что, когда мне было лет десять, какой-то загадочный священник по имени Штеймиц, которого по столь же загадочной причине прозвали Перезвон, на мою мать засматривался. Этот дородный мужчина в черной сутане, с глазами навыкате почему-то постоянно ошивался возле нашего дома, и, как мне тогда по молодости лет казалось, пахло от него гнилыми яблоками – только потом я сообразил, что это был запах не яблок, а спиртного. Подобная личность, да еще с такими колоритными именами, поневоле просится на страницы романа. Я, кстати, так и не узнал, что было общего у священника, да еще католического, с моими родителями.
Потом был дядя Томми (на самом деле никакой мне не дядя) – высокий, красивый, обаятельный нувориш, чью жену, на мой тогдашний взгляд, очень немолодую, симпатичную толстушку, так и называли, причем в лицо, – Пончиком. Приходил Томми всегда неожиданно и без Пончика. Однажды он объявился достаточно далеко от нашего дома в Ист-Рантоне, на Норфолкском побережье, где я с родителями в это время проводил каникулы. Как всегда, возник он словно бы невзначай и на весьма почтительном расстоянии: шел себе как ни в чем не бывало по главной улице, но не приближаясь к нам, а удаляясь. Наименее нелепым определением его отношения к матери было бы, думаю, «восторженное почитание», однако определение это плохо сочетается с миром общих домов на две семьи, ранним утренним кофе и поездом 8.30 в Блэкфрайерз[726]
, с танцами за обедом, с безавтомобильным и, по современным понятиям, почти безалкогольным миром, в котором (я в этом ни минуты не сомневаюсь) дядя Томми ни разу даже пальцем до нее не дотронулся. Словом, все мои попытки вызвать в памяти какие-то амурные истории родителей ни к чему не приводят. И слава Богу: дети ведь ничего не смыслят в жизни своих родителей и, по сути, жизнью их не интересуются, а потому в воспоминаниях такого рода всегда есть что-то натужное и фальшивое. Вернее – было бы, воспользуйся я этими воспоминаниями как прозаик.