Единственному ребенку в семье не хватает не столько союзников, сколько способа отвлечь от себя внимание; ему попросту нужен кто-то еще, с кем можно было бы разделить родительскую опеку. Когда же находишься с родителями один на один, поневоле возникает желание любой ценой отстаивать свои интересы. Что же до меня, то, с одной стороны, у меня появилась невесть откуда взявшаяся изрядная подростковая самонадеянность и чувство умственного превосходства, а с другой – я в полной мере унаследовал отцовское упрямство. Второго обстоятельства было вполне достаточно, чтобы постоянно вступать с отцом в словесные перепалки, пустяшная суть которых была понятна не только нам обоим, но и всем членам семьи, однако отказываться от стычек мы ни под каким видом не желали. Есть, надо полагать, семьи, где этого не происходит.
Постоянным предметом наших разногласий было то, что можно – не без некоторой, правда, натяжки – назвать искусством. Для моего отца, человека по этой части достаточно простодушного, искусство состояло из опер Гилберта и Салливана, из эдвардианских баллад (по существу, ни одна из них не попалась мне на глаза в зрелом возрасте), которые он с матерью и друзьями нередко распевал под фортепьяно, из модных театральных постановок Уэст-Энда, где преобладали музыкальные комедии на манер тех, что сочиняли Лупино Лейн или Лэсли Хенсон и Фред Эмни, а также из детективов таких авторов, как Р. Остин Фримен, Фрэнсис Грирсон и Джон Род. Этот, правда далеко не полный, перечень казался мне тогда и кажется до сих пор удручающе коротким, особенно для человека, отличавшегося живым и пытливым умом. Как бы то ни было, у меня на искусство были свои взгляды.
Из всех видов искусства предметом самых ожесточенных домашних споров была музыка. Отчасти потому, что именно музыка вызывала у моего отца неподдельный интерес, который я тогда за отсутствием времени не понимал и не разделял. Он навязывал мне Гилберта и Салливана и водил на «Пензанских пиратов» и на «Стражников», где я, маленький подлец, натужно зевал. Пытался отец увлечь меня и эдвардианскими балладами – я же издевался над их бесхитростными рифмами и порывался выяснить, отчего отсутствуют ноты Шуберта и Вольфа[724]
(Вольфа?! Я что, спятил или просто шутил?) под откидной крышкой нашего фортепьянного табурета. Я не упускал случая обвинить отца в том, что на самом деле музыку он не любит, на что он с досадной меткостью отвечал, что моя критика имела бы смысл, научись я играть на пианино хотя бы так, как он. Однако куда более существенным раздражителем была не конкретная музыка, а музыка вообще. Если погожим летним днем я тащился в картинную галерею или же портил глаза, валяясь на диване с книжкой, вместо того чтобы дышать свежим воздухом (и не подвергаться искушению заняться онанизмом), отец – во всяком случае, когда пребывал в хорошем настроении, – ко мне не приставал. Тогда как из-за музыки в доме то и дело назревал скандал. Да и чего было ждать, если за стеной день-деньской горланил, доводя мою бедную мать до исступления, проклятый радиоприемник либо одна пластинка сменяла другую. И какие это были пластинки!Впрочем, пластинки могли быть самые разные. Отцовская неприязнь к католикам распространялась на многих – от Гайдна до Труаза и его пьес для мандолы, от Бенни Гудмена до Бородина. Проявления неприязни в каждом отдельном случае ему было мало – обычно он выносил окончательный вердикт, нередко в форме аналогии. Например, одна вещица Дюка Эллингтона (по-моему, из сюиты «Черное, коричневое и бежевое» – в любом случае нечто от примитивизма очень далекое) вызывала у отца ассоциацию с толпой дикарей, танцующих вокруг котла, где варятся человеческие останки. «Туонельский лебедь» Сибелиуса, напротив, ассоциировался у него то с образом маленького мучающегося от боли зверька, то зверя большого и тоже страдающего от боли. В этих ассоциациях скрывалась какая-то ужасная правда – вот, наверное, почему я не мог оценить, хотя и должен был, насколько все это было смешно, и вот почему музыка – любая – вызывала у меня тогда такое отвращение.