Остаться жить — ради чего? Верней — кого? Ради Светки? Не оставлять ее круглой сиротой, посвятить жизнь тому, чтобы она была по возможности счастлива, не так одинока? Ради мамы и папы, немолодых уже, о которых я обязан позаботиться, когда они сделаются немощными? Да, да, тысячу раз да, святое дело, мой святой отцовский и сыновний долг. Но даже это не перевесило. Я не хотел жить, не надобны стали серые дни и страшные ночи, с ума сводило тяжкое, темное одиночество в пустой, затаившейся, могильным холодом веющей квартире…
Почти месяц прошел после Катиных похорон, и за все эти дни я ни разу толком не поел. Сама мысль о еде была противна. Кофе, сигареты, кофе, сигареты, сигареты, несметное множество сигарет — днем, ночью. Ночью особенно. Я страшился ночи. Сон, небесами нам данное избавление от слякотной дневной суеты, сделался для меня инквизиторской пыткой. Лишь забывался немного, проваливался в черную, удушливую перину забытья — сразу же всплывало жуткое, сатанинское видение. Одно и то же, с фотографической точностью и неизменностью. Я иду на обгон, выдвигаюсь из-за обшарпанного, заляпанного грязью тракторного прицепа — и мчащаяся навстречу мне тупая, носорожья морда «КамАЗа». А еще почему-то вижу глаза сидящей рядом Кати — застывшие, до невозможности расширенные. Вижу их так же ясно и отчетливо, хотя никак не мог в те считанные мгновения оглянуться на жену. И каждый раз просыпаюсь в отвратительном поту, липком, холодном, с выскакивающим сердцем. Как сейчас…
Я дернул за шнурок торшера, поглядел на часы. Без нескольких минут четыре. Закурил спасительную сигарету, пальцы мелко, воровски дрожали. Чужие, слабые, ненадежные руки. К операционному столу меня подпускать нельзя. Даже если бы не дрожали пальцы. Я не мог смотреть на скользкие, влажно-розовые, сочащиеся кровью человеческие внутренности, к горлу подступали едкие, тошнотворные спазмы. Я попросил временно перевести меня на поликлинический прием. Временно… Сколько мне еще отпущено этого времени? День? Два? Три? Библейский волосок, на котором подвешена жизнь, моя жизнь, не в руке Всевышнего — в моей руке. И я сам оборву его. Может быть, сегодня. Впрочем, сегодня вряд ли. Нет, мне не нужно собираться с духом, я все для себя уже решил и все приготовил — необходимо было уладить кое-какие дела. Уйти чисто, «без хвостов».
Я подошел к окну, уперся гудящим лбом в твердое стекло. Все то же самое перед глазами — темная вымершая улица с редкими, случайными снопиками света заблудившихся в ночи машин, едва угадываемая стена дома напротив. И в ней, где-то на уровне седьмого-восьмого этажа — резкий желтый прямоугольник непогашенного окна. Один во всем здании.
Я вспомнил, что и вчера это окно горело. И, кажется, позавчера тоже. Кто там не спит по ночам? Жаждущий творческой тишины писатель? Фанат-изобретатель? Мученик жестокой бессонницы? Какой-нибудь, вроде меня, несчастный?
А потом был день, неинтересный и ненужный. Унылый поликлинический прием, расплывчатые пятна лиц больных, сотрудников, грошовые, пустотелые разговоры, события. Конечно же, все наши знали о моей беде, сопереживали, сочувствовали. Относились ко мне, как к тяжело заболевшему ребенку. Слезливые взгляды, соболезнующие вздохи — медицинские сестры, нянечки. Мне от всего этого становилось еще невыносимей, еще тошней. После работы я спешил домой. Квартира сделалась для меня каторгой, но я предпочитал одиночество в ней обществу людей. Они, снующие по кабинетам, коридорам, по улицам, живые, хлопотливые, погруженные в свои ничтожные, фанерные заботы, раздражали меня. Даже дети, особенно Светкины ровесники. Не лежавшие, как она, в реанимации, не ломавшие ребра и ноги, не пережившие тяжеленное сотрясение мозга. Я стал злым. Злым и несправедливым. И оттого, что понимал это, злился и раздражался еще больше.
Весьма сомнительное утешение — что человек, которого я сильней всего ненавидел, был я сам. Но зато этому человеку, единственному из всех, я мог отомстить.