Зато Сидоров был едва ли не первым, кто встретился мне. Издалека его увидел: он курил на лестничной площадке. Я подумал, что он меня дожидается, хочет, наверное, как-нибудь загладить вчерашнюю историю или, скорей всего, намекнуть, чтобы язык держал за зубами. Второй вариант меня сразу же покоробил: мне не только говорить об этом — даже вспоминать противно было. И вообще я меньше всего нуждался в намеках, к тому же сидоровских, как должен себя вести в подобных случаях.
Но я заблуждался. Как ни в чем не бывало протянул он мне для пожатия руку, светло, лучезарно улыбнулся — никаких проблем.
Тоже, между прочим, задачка не из простых — как поступить, если считаешь невозможным для себя пожать кому-нибудь руку, а тебе ее протягивают. Пожать не заклятому врагу, не оскорбившему тебя, а человеку, которого не уважаешь, чьей руки неприятно касаться. И я, конечно, не посмел
Но это к слову, речь сейчас не о Севке — о Вере. С Верой я повстречался через три дня, когда смесь неприязни и удивления уже несколько разбавилась, поостыла. Своих больных, если это не рядовая процедура, я всегда перевязываю сам. С помощью перевязочной сестры, понятно. Вера вообще легко и быстро краснеет, а тогда, увидев меня в перевязочной, прямо-таки заполыхала. Нижняя часть ее лица была скрыта под маской, но уши и даже лоб сделались пунцовыми. Я близко увидел ее глаза — зеленовато-серые, предательски влажные, страдальческие: глаза волочимой под нож овечки…
Что ж, я поступил так, как и должен был — сделал вид, будто ничего необычного не происходит, все внимание переключил на больного. Занялись делом, и оба мы очень старались не коснуться случайно друг друга пальцами. Словно каждое прикосновение могло обернуться запальной искрой, способной вызвать грозовой разряд.
Ее руки мелькали перед моими глазами, я заметил, как пальцы подрагивают. Но заметил не только это — и удивился, что раньше не обращал внимания, какие у Веры руки. Какие у нее прекрасные, гладкие, алебастрово-белые руки. По кистям можно с большой долей вероятности предположить, какова у женщины кожа в иных местах, сокрытых одеждой. Но мне предполагать не было нужды — я эти «иные» видел. Недолго, но видел. И вдруг разозлился. Возмутился, что позволила хватать себя, такую белую, такую нежную, этому похотливому животному. Наспех, по-сучьи, на служебном диване, а за дверью, защищенной ненадежным крючком, ходят сотрудники, больные. Дрянь.
К счастью, в моей перевязке нуждался в тот день всего один больной, долго пробыть вместе нам с Верой не пришлось. Уходя, приоткрыв уже дверь, я обернулся. Сам не знал зачем, не удержался. Вера стояла ко мне спиной, возилась у столика со стерильным материалом. Я взглянул на высокий колпак и подумал, что если сдернуть его, — вниз, на хрупкие, покатые плечи хлынут обильные густые, золотисто-рыжие пряди. И Севка — наверняка то свидание было у них не первым — зарывается своей толстой самодовольной мордой в это мягкое, теплое золото, хозяйничает, резвится там, как хочет.
Что, казалось бы, мне до медсестры Веры, до того, с кем и как она тешится? В конце концов и она, и Севка взрослые холостые люди, ни перед кем не обязаны отчитываться. Мысли мои не раз возвращались к этому, не понимал, что со мной происходит. Ревновал ее? Но ревновать можно человека, которого любишь или, по крайней мере, не безразличного. Ничего похожего я к Вере не испытывал. Пробовал анализировать, чем же так уязвил меня их «служебный роман», и остановился на версии, что они позволили себе распутничать в больничной ординаторской. Многим парочкам, не имеющим возможности где-нибудь уединиться, приходится использовать для этого любой случай, подчас рискованный. Но и у Веры, и у Севки были отдельные квартиры, могли удовлетворять свои физиологические потребности как и сколько пожелают. И все-таки чувствовал я, что поставленный мною диагноз не совсем точный, оплетала все мои рассуждения какая-то липкая, вязкая паутина
Я не ревновал. Я не завидовал. Восемь лет, с того кошмарного дня, когда утонула Валя, не женился. Не только потому, что плохо представлял, какая женщина сможет