Ничто в жизни я не любил больше, чем сидеть за своим круглым столом и обдумывать музыкальные переложения, пока он лежит на животе и делает пометки на страницах, которые каждое утро забирал в городе у своей переводчицы, синьоры Милани.
– Послушай-ка, – иногда говорил он, вынимая наушники и нарушая тягостную тишину бесконечного знойного утра. – Ты только вслушайся, какая чушь.
И он начинал читать вслух отрывок, который написал – и сам теперь не мог в это поверить – всего несколькими месяцами ранее.
– Ты что-нибудь из этого понял? Я – нет.
– Может, ты понимал, когда писал, – сказал я.
Он ненадолго задумался, как будто взвешивая услышанное.
– Это, пожалуй, самые добрые слова, которые мне говорили за последние месяцы.
Он произнес это так серьезно, словно был ошеломлен своим внезапным открытием и словно мои слова значат для него гораздо больше, чем я думал. Мне стало не по себе; я отвернулся и, наконец, пробормотал единственное, что смог придумать:
– Добрые?
– Да, добрые.
Я не понимал, при чем тут доброта. А может, не понимал, к чему он клонит, и поэтому предпочитал оставить все как есть. И снова тишина, пока он сам не решит заговорить.
Я был счастлив, когда он нарушал молчание и спрашивал о чем-нибудь – о чем угодно: что я думаю об X и слышал ли я когда-нибудь об Y. В нашем доме мое мнение никого не интересовало, и если он до сих пор не понял почему, то наверняка скоро поймет и перейдет на сторону тех, кто считает меня малышом; это лишь вопрос времени.
Но шла уже его третья неделя с нами, а он спрашивал меня, слышал ли я когда-нибудь об Афанасии Кирхере[18]
, Джузеппе Белли[19], Пауле Целане[20]…– Слышал.
– Я почти на десятилетие старше тебя и впервые узнал об их существовании несколько дней назад… Не понимаю.
– Что тут непонятного? Мой отец – университетский профессор. Я вырос без телевизора. Теперь смекаешь?
– Иди-ка бренчи дальше! – воскликнул он так, точно скомкал полотенце и швырнул мне в лицо.
Мне нравилось даже то, как он меня отчитывал.
Однажды, подвинув на столе записную книжку, я случайно задел свой стакан; он упал на траву, но не разбился. Оливер, лежавший поблизости, встал, поднял его и не просто вернул мне, но поставил точно рядом с моими нотами.
Я не мог найти слов благодарности.
– Не стоило, – наконец выдавил я.
Он выждал ровно столько, сколько мне требовалось, чтобы понять: его ответ не будет ни шутливым, ни легкомысленным.
– Мне захотелось.
Часы, проведенные за круглым деревянным столом под большим зонтом, бросающим неровную тень на мои бумаги, и звон льда в наших стаканах с лимонадом, и шум недалеких волн, омывающих утесы внизу, и на фоне – приглушенное жужжание песен какого-то хит-парада на бесконечном повторе, доносящееся из соседского дома, – все это навеки запечатлелось в воспоминаниях о тех днях, когда я молился, чтобы время остановилось.
Чего же я хотел? И почему не мог понять, чего хочу, – даже несмотря на готовность к самым неожиданным откровениям?
Возможно, я хотел, чтобы он по меньшей мере убедил меня, что со мной все в порядке и я такой же, как любой другой юноша моего возраста. Этого было бы вполне достаточно, я не просил бы ничего больше – пусть только наклонится и поднимет с земли мое достоинство, которое я с такой легкостью готов был бросить к его ногам.
Я был Главком[21]
, а он – Диомедом[22]. Во имя какого-то неясного человеческого культа я отдавал ему свой золотой доспех в обмен на его медный[23]. Справедливый обмен. Ни один из нас не думал торговаться, ни один не говорил о бережливости или расточительности.Слово «дружба» пришло мне на ум. Но дружба в обычном смысле – так, как ее понимали другие, – казалась мне чем-то чуждым, ненастоящим и совершенно безынтересным. С момента, когда он вышел из такси в свой первый день, и до нашего с ним прощания в Риме я хотел от него лишь одного – того, чего все люди до единого ждут друг от друга, того, что делает жизнь сносной… Он должен был предложить это первым. Потом – возможно – предложил бы и я.
Где-то наверняка есть закон, гласящий, что если один без ума от другого, то другой должен неминуемо отвечать взаимностью.