В глазах у Назыма потемнело от гнева. Никто еще так не оскорблял его. Когда ему было шесть лет, отец увидел, как он катался на стеклянных дверях, хотя ему тысячу и один раз было говорено, что этого делать нельзя. В сердцах Хикмет-бей назвал его ишаком. Назым взял кусок хлеба, обнял сестренку Самие и ушел из дому с твердым решением больше не возвращаться… Лишь к вечеру, когда отец обратился в полицию, его разыскали на скамейке в парке.
Хикмет-бей помнил слова, которые любил повторять старый паша: «Ребенок — гость в доме. Нужно любить его, уважать, но не властвовать над ним». И он извинился перед ребенком: «Я был неправ. Давай помиримся!»
А эта жалкая Курица!.. Бог знает каких усилий стоило Назыму сдержать ярость.
Прошла неделя. Снова Курица вывел роту на занятия, построил в колонну по одному. А сам вскарабкался на холм. Расставил ноги, огладил вильгельмовские усы и, ткнув себя в грудь, скомандовал:
— Ориентир — я! Бегом — марш!
Назым молнией взлетел на холм. За ним вся рота. Они бежали так быстро, что Курица не успел скомандовать «Стой!». Его сбили с ног, и по нему пробежала вся рота.
Курица попал в лазарет. А Назым — в карцер. Узкий, как гроб, ящик, где нельзя ни сесть, ни лечь.
То было его первое тюремное заключение. В пятнадцать лет…
И вот ему сорок! Спасибо вам, Назым-паша, Джелиле-ханым, Хикмет-бей, за то, что научили прислушиваться к разуму, который бьется в груди. Спасибо, что снабдили в путь силами, чтобы вынести все, что ждало впереди!..
Тусклая лампочка под потолком зажглась, чтоб не погаснуть до рассвета. Он встал с нар, хотел все же выйти умыться. Но поздно: ударил гонг.
Дежурный надзиратель подошел к двери, задвинул засов, запер замок на ключ. Странный человек этот надзиратель. Родом отсюда, из Бурсы. Каждый вечер говорит арестантам: «Доброй ночи!» Вот и сегодня сказал. А потом открывает волчок и подзывает к двери:
— А ну-ка подойди сюда, устад[8]! Подойди! Опять немец пошел наступать. Опять бомбил Лондон. Ну не упрямься, признайся — выиграет немец войну!
Надзиратель «болеет» за Гитлера. Но теперь он уже не так уверен, как год-два назад.
— Не выиграет.
— Видать, не потерял веры. Что ж, посиди, увидим!
Волчок в двери закрылся.
Он подошел к окошку, вернулся. Снова к окну, опять к двери. Интересно, сколько метров прошел он за эти годы по бетону? Как ни считай, все те же четыре… Если ты не потерял веры… Наши там сражаются, умирают, а мы валяемся здесь на боку!
Если ты не утратил веры… то будешь повешен или брошен в тюрьму… Вот именно! Просидишь десять лет, пятнадцать.
Он зашагал из угла в угол как маятник. Вся тюрьма знала об этой его привычке. Днем, когда камеры были открыты, он иногда выходил в коридор — для длинных ритмов камера была слишком мала. И Селим-ага, крестьянин из камеры в тридцать человек, что на втором этаже, улыбаясь, говорил:
— Тихо, ребята, опять отец лихие стихи складывает!
«Лихие» на его языке означало «боевые»… С тех пор как Назым организовал здесь ткацкую артель, привязалось к нему это — отец. А ведь седобородый, благообразный крестьянин Селим-ага старше лет на пятнадцать.
Он растянулся на нарах. Нет, что ни говори, надо жить. Даже когда жизнь стала долгом. Словно дал кому-то слово и выполняешь его. Он задремал…
Щелкнул замок, завизжала ржавая щеколда. В камеру вошел невысокий молодой парень.
— Вот и компания! — проговорил немецкий «болельщик».
Медленно удалились по коридору шаги. Все стихло. А парень все так же стоял посреди камеры.
— Располагайтесь! Правда, будет тесновато, не взыщите.
Пришелец молча расстелил постель, положил в угол торбочку. Он был растерян, ошеломлен. Да и как не растеряться! Два года назад ему дали пять лет — «прокоммунистическая пропаганда». А вся пропаганда заключалась в том, что он любил стихи Назыма Хикмета и говорил, что его осудили против закона, несправедливо.
Могло ли ему прийти в голову, что он будет сидеть с поэтом в одной и той же камере, вдвоем?!.
— Не может быть! Невероятно!
— А что, собственно, не может быть?