Прошлое обступило меня со всех сторон. Я пытаюсь бороться, рассуждать; пытаюсь разбередить в себе чувство обиды, боли, унижения… – и вижу дорогой образ с блуждающей улыбкой на бледных устах, который зовет меня назад на “поле страдания”…
Мне припомнилась Москва, с которой так неразрывно связана моя молодость, университет, пора золотых надежд и великодушных стремлений, и, как живой, встал передо мной тот, о ком с таким трепетом спрашивала Бальбина Рафаиловна… Он – был мой старый друг, Борис Моисеевич Зон, скромный и бескорыстный пионер еврейского просвещения. Теперь эти люди почти вымерли… И вот, под влиянием нахлынувших воспоминаний, я решаюсь представить нынешней молодежи одного из инвалидов старой гвардии.
Борис Моисеевич Зон был энциклопедист-самоучка, любопытный обломок целого типа, который в таком неожиданном изобилии выделило еврейское захолустье в конце пятидесятых годов. Как и большинство изможденных сынов Израиля, Зон не отличался красотой, как сейчас вижу его маленькую тщедушную фигурку с большой черноволосой головой, худое смуглое лицо, длинные руки, на которые он сам иногда поглядывал с недоумением, точно соображая, – куда бы их спрятать. И все-таки, несмотря на свою неказистую наружность, Борис Моисеевич был очень привлекателен. Чем-то необыкновенно милым веяло от его тихой, ласковой улыбки, близоруких, наивно мигающих из-под очков, глаз, мягкого, как бы слегка надорванного голоса… Зон жил в меблированных комнатах “Неаполь” на Большой Никитской. Комнаты были, как говорят в Москве, “средственные” и, кроме вывески, ничем не напоминали поэтический итальянский город, на который – по пословице – довольно взглянуть, чтобы умереть в благоговейном восторге. Наш “Неаполь” никого в экстаз не приводил, но жильцы на это и не претендовали. Ютилась там по преимуществу молодежь, студенты, консерваторки, музыканты – не из важных, конечно, а оркестровые. Место было удобное: университет, театры, благородное собрание – рукой подать. Курсисток было мало – они в то время слушали свои лекции в Политехническом музее на Пречистенке, там, где теперь штаб.
В таких “общежитиях” всегда почти существует “центр”. В “Неаполе” таким центром были три чистенькие, уютные комнаты, прозванные “Эрмитаж”, в которых обитал Зон со своими неразлучными друзьями: глупой белой собачонкой Куклой и великолепной серой кошкой Обжоркой.
Борис Моисеевич служил бухгалтером и корреспондентом в богатой немецкой конторе и мог бы жить “своим домом”, если бы не его неискоренимая потребность чувствовать вокруг себя “молодой шум”. Он был холост, боялся женщин, говоря, что они нарушают нормальное течение жизни, но в обращении с дамами был
Одевался Борис Моисеевич очень аккуратно, даже не без щегольства. Его обычный костюм составлял длинный черный сюртук пасторского покроя, серые штаны, высокий жилет, отложной воротничок a l’enfant и широкий галстук бантом. Среди студенческих тужурок, красных рубах, жакетов, блуз и ботфортов, строгий костюм Зона являлся верхом изящества. Во всех своих привычках Борис Моисеевич был чрезвычайно скромен. У него была только одна страсть – книги. Стены “Эрмитажа” были сплошь заняты полками как в библиотеке. Книги содержались в строжайшем порядке и в то время, как вся особа Зона представляла нечто в роде общественного достояния, он оберегал свои книги с трепетной нежностью влюбленного. Пользоваться ими можно было только у него под бдительным оком неумолимой Вареньки, охранявшей сокровища Бориса Моисеевича, как весталка священный огонь. Эта Варенька была двенадцатилетняя девочка, печальная, серьезная, с бескровным старческим лицом и горестным выражением рта. Отец ее – провинциальный актер Бельтов-Коврайский, явился в Москву, чтобы заменить Шумского. Шумского он не заменил и преисполнился величайшей злобой к Малому театру: называл его “потешной храминой”, могилой русского искусства, сулил ему погибель, мор, пожар, предсказывал, что дирекция будет ему в ножки кланяться и весь трясся, когда при нем дерзали похвалить кого-нибудь из корифеев “потешной храмины”.
– Это, сударь мой, не актер, а деревянный истукан, – восклицал он, ударяя себя в грудь. – Бельтов-Коврайский сам артист и умеет ценить талант даже у врага лютого. Но проходили недели и месяцы. Дирекция “в ножки не кланялась”, и, чтобы не умереть с голоду, бедняга писал в шантажной газетке пасквильные куплеты, которые он, для собственного утешения, называл “бичами сатиры” – и пил горькую.