Читаем Не ко двору. Избранные произведения полностью

– Но позвольте, Борис Моисеич, – возражал Лидман, – разве вы не допускаете разочарований?.. Представьте, что дело, которому вы отдали лучшие годы, обмануло ваши надежды… Да не далеко ходить за примером. Вы помогли мне выбиться и знаете, что я не терял даром времени. И вот теперь… Предположите, что я хочу посвятить себя науке.

– Кто же тебе мешает?

– Да разве мне когда-нибудь дадут кафедру?

– Ах, вот ты о чем… Это, брат, совсем из другой сказки. А по-моему, наука – богиня вездесущая, ее храм – вселенная. Коли ты ее любишь, то можешь ей служить не только на кафедре. Илья Оршанский служит ей за письменным столом, а в городе Кременце, на горе стоит убогая хижина, в которой 30 лет работал одинокий, больной Исаак-Бер Левенсон, могучий, благородный ум, всю жизнь боровшийся с фанатизмом, суеверием и невежеством.

– Вы жестоки, Борис Моисеич, – защищался Лидман. – Неужели оттого, что где-то парят орлы, почтенная домашняя птица не смеет иметь никаких желаний.

– Вовсе нет, только почтенная домашняя птица не должна заявлять орлиных претензий. Капля росы, отражающая солнце, тоже радует сердце, но все-таки она – капля, а не океан.

– Понимаем, понимаем, – смеялся Лидман, – что делать, будем добродетельными индюками!

– То-то.

Корреспонденция у Зона была обширная. Он получал письма решительно отовсюду – из глубины провинции, из европейских университетских городов, из Америки… Помню, каким праздником была для него телеграмма доктора Бибера, сообщавшая о получении им кафедры в Гейдельберге.

– О, этот всегда был молодец – восторженно рассказывал Борис Моисеич. – Я его знаю с детства. Он рос в очень печальной обстановке. Отец его, часовщик, был буян и пьяница, большая редкость между евреями, а мать милая, кроткая и красивая женщина. Под пьяную руку муж поколачивал жену. Мальчик обожал мать. И вот раз, когда озверелый часовщик кинулся на жену, сын – ему было уж пятнадцать лет – поднял отца на руки, как ребенка, и вынес из комнаты. “Что ты делаешь”? – закричал ошеломленный родитель. – Держу тебя, чтоб ты не дрался. “Пусти, разбойник”. – Обещай, что не будешь драться. И держал тятеньку, словно в клещах, пока тот не сдался на капитуляцию. С этой поры я не только подружился с милым мальчиком, но иногда он меня прямо подчинял своему влиянию… О том, что он подготовил Бибера в гимназию, поддерживал его в университете и за границей, Борис Моисеич, казалось, забыл.

И много бы еще поколений, вероятно, вынянчил Борис Моисеич, если б… судьба не сыграла с ним злой шутки.

К Марье Николаевне Глебовой приехала с юга ее приятельница, Бальбина Рафаиловна Ильяшевич, поступила в консерваторию и поселилась у нас в “Неаполе”. Это была барышня лет двадцати – хохотунья и говорунья. Собой она была очень хороша. Высокая, тоненькая, как молодая березка, с покатыми плечами, золотыми локонами и большими светлыми прозрачными глазами – она напоминала женщин Тициана. Певица она была посредственная. Но во всем ее существе, в повороте круглой, нежной шеи, в быстром взмахе пушистых ресниц, в движении пухлых пунцовых губ, из-за которых, точно в капельке молока, белели маленькие острые зубы – было что-то до такой степени пленительное, увлекательное, что кружило голову, как вино. И, между тем, она не была кокеткой, но в ней была органическая, бессознательная потребность нравиться решительно всем, и она охорашивалась, как птичка, встряхивающая свои пестрые перышки, когда она чувствует, что на нее глядят. Через месяц все в “Неаполе” звали ее Бибочка и глядели ей в глаза. Не взлюбили ее с первого взгляда только Варенька, Кукла и Обжорка: они инстинктивно почуяли соперницу. Варенька забывала ей класть сахар в чай, кукла нахально лаяла ей прямо в лицо, Обжорка дипломатически игнорировала ее существование. Вечера в “Эрмитаже” приобрели новую, неизъяснимую прелесть. Все реже и реже раздавались в них былые горячие споры, которые от вопросов о “мероприятиях” переходили в отвлеченные сферы философии. Теперь Бибочка пела о радости свиданья, тоске разлуки, о жарких лобзаниях и страстных, знойных ночах, когда “в крови горит огонь желанья”, об одинокой могиле юноши, которому изменила милая, о ранней весне и лунных ночах, о розовой заре, когда так нежно поет соловей и на цветах еще блестят росинки слез…

Да, любовь, любовь, любовь ворвалась в мирный Эрмитаж и перевернула его верх дном. Когда Бибочка пела в воздухе точно носились поцелуи, а в сердце лились какие-то длинные голубые волны, щекочущие, манящие и неуловимые.

Строгая Глебова глубоко вздыхала, Штейн сжимал свою скрипку, Лидман пожирал Бибочку глазами как Лягавая собака дичь, Борис Моисеич бледный и безмолвный, с поникшею головою и блуждающим взором, походил на лунатика… Варенька не могла этого выносить и роняла на пол тяжелый словарь или наступала на хвост Кукле. Кукла пронзительно взвизгивала. Чары были нарушены.

– Н-да, – глубокомысленно говорила Глебова, – любовь это божественное вино в скверном стакане.

– Qu’importe la coupe s’il a l’ivresse[214], – беззаботно возражала Бибочка.

Перейти на страницу:

Похожие книги