– Само собой разумеется, – продолжал он после небольшого молчания, – что такое сильное движение имело и свою теневую сторону. Не обошлось без предательства, ренегатства. Разыгрались аппетиты. Как грибы выросли концессионеры, откупщики, финансисты. Но что значит этот мутный поток в сравнении с той широкой волной, которая увлекла из “черты” лучшую часть еврейства.
Он опять замолк, помигал своими близорукими глазами и, тихо вздохнув, прибавил: – да, это была хорошая пора – не возрождения (у нас не было золотого века, что бы ни говорили славянофилы), но несомненно эпоха пробуждения общественного сознания…
Иногда между нами и Борисом Моисеевичем закипали горячие литературные споры. Мы, молодежь, поклонялись натуралистической школе, бредили “человеческими документами” (декадентство и символизм еще не успели до нас дойти), а Зон был неисправимый романтик, знал наизусть Шиллера, обожал Жорж-Занд, плакал над “Мизераблями” Гюго и с восторженным трепетом произносил имя Гете.
Споры наши, хотя и велись до хрипоты в горле, но никогда не оставляли после себя неприятного осадка. Чаще всего они кончались тем, что Штейна извлекали из его угла с требованием сыграть что-нибудь умиротворяющее. Он начинал с того, что любезно посылал нас к черту, но скоро смягчался и играл пьесу за пьесой. А Борис Моисеевич подпирал голову рукой и задумчиво бормотал любимые, большей частью, немецкие стихи.
Жизнь нашего маленького кружка текла довольно однообразно. Лекции, экзамены, беготня по урокам, чтение книг, театр, изредка вечеринка с танцами. События, периодически волновавшие “общину”, состояли в том, что кто-нибудь из знакомых оканчивал курс, уезжал в провинцию, иногда на далекую окраину, или роман вдруг объявлялся, или в университете разыгрывалась “история”… Тогда в “Эрмитаже” происходила ажитация. Зон ходил на цыпочках, с таинственным видом, но понемногу все укладывалось и входило в обычную колею. Один только Борис Моисеевич никогда не бывал спокоен: он почти всегда был озабочен устройством чьей-нибудь судьбы. Самородные таланты, изнывающие под родительским гнетом девицы, жаждущие просвещения юноши, часовщики, сапожники, портные, устремившиеся из какого-нибудь Новогрудка или Мозыря в столицу делать карьеру, – все это какими-то неисповедимыми путями проведывало о его существовании и настойчиво заявляло на него права. И он ездил, хлопотал, вразумлял строптивых родителей, уговаривал непокорных дочек, возил таланты в соответственные храмы искусства и осаждал знакомых просьбами – чинить свои сапоги, часы, платья.
Отличительной чертой характера Бориса Моисеевича была какая-то особенная духовная простота, и этим свойством, вероятно, объяснялось общественное положение его друзей. Он никогда себя не насиловал, никогда ничего не делал нарочно. Между целым сонмом знакомых, помню, к нему хаживала одна швея – застенчивое, милое существо. Придет, бывало, и если увидит, что у Бориса Моисеевича народ, сядет в
– Много у вас работы Глафира Ивановна? – спросит ее, например, Глебова.
– Ничего, слава Богу-с, – ответит Глафира Ивановна, не поднимая глаз и краснея до корней волос.
– А вы не устаете? – продолжает Глебова.
– Ничего-с, – бормочет швея.
– Ну, однако, бывает же у вас срочная работа? – не без раздражения допытывает курсистка.
– Конечно-с… спешка… без этого нельзя-с, – совсем оробев, шепчет Глафира Ивановна.
– Охота вам корпеть над иголкой, – вмешивается Лидман, – хотите, я вас на курсы подготовлю, а то на сцену… у вас положительно должен быть талант.
Глафира окончательно смущается и обращает молящий взор на Зона. Он встает и шутливо говорит Лидману:
– Глафира Ивановна знает, что молчание золото, а ты, вот, не знаешь, – и прибавляет: – оставьте их, Глашенька, сядем к сторонке, да давайте-ка о наших с вами делах толковать.
Швея с облегчением вздыхает и между нею и Зоном завязывается тихий, оживленный разговор. Борис Моисеич иногда вооружался карандашом, чертил, писал какие-то цифры и показывал их Глашеньке. Та кивала головой, улыбалась и уходила совершенно счастливая.
– Удивляюсь на вас, Зон, – замечала Глебова, – о чем вы можете говорить с такой дурой, как эта ваша Глашенька.
– Ах, что вы, Марья Николаевна, она вовсе не дура, у нее ум сердца. Подумайте, – полуграмотная девушка, в полном смысле слова, трудами рук своих воспитывает брата и кормит мать старуху. С таким личиком… Нет, это милая, прекрасная девушка… Необыкновенно прилежный, с интересом следивший за всем, что появлялось в европейской литературе, Зон никогда не хандрил и беспощадно преследовал всякую меланхолию. Особенно часто доставалось от него Лидману, более других склонному к унынию.
– Стыдно человеку прямо сознаться – я, мол, бездельник, он и виляет – у меня хандра, сплин, – говаривал Зон.